Добрые селяне, узнав о моем отъезде, глядели на бедную сироту опечаленным взором, выражая свое сожаление и желая мне счастья, а я ощущала невольное волнение, чувствуя, что меня все жалеют. Мысль о разлуке с материнским домом тревожила меня, подобно предчувствию смутного, неведомого бедствия. В последний раз я жадно смотрела по сторонам, словно навсегда хотела запечатлеть великолепную картину, открывавшуюся моим глазам: резной крест на кладбище, устремленную к небу крышу замка и прекрасные деревья, высоко вздымавшие свои оголенные ветви. В первый раз эти деревья внушили моему юному воображению что-то вроде почтительного страха — он надолго останется в памяти и даже через пятнадцать лет я ощущаю все так же остро, как в тот день, когда увидела их, связав с ними первые сожаления своей души, — они словно стали символом перехода от безоблачной, чистой жизни без слез к уготованной мне ужасной судьбе.
Я вернулась с кладбища в замок. И на всем протяжении моего пути маленькие деревенские девочки, с которыми мне разрешалось играть, выходили мне навстречу, делая реверанс и желая доброго пути. Сестра Урсула велела мне целовать их, и я их целовала.
Во дворе замка меня ждал экипаж; так как я ничего еще не ела, меня привели в столовую, где был накрыт завтрак. Там я увидела новое лицо, то была предназначавшаяся мне гувернантка: ей надлежало сменить сестру Урсулу.
Я мало ела и много плакала; закончив завтрак, я в последний раз всех поцеловала и села в экипаж. Вся деревня собралась, чтобы проводить меня. В ту минуту, когда кучер хлестнул лошадей, все мои маленькие подружки бросили мне свои букеты. Странное предзнаменование: букеты эти были сделаны из одних только веток кипариса, собранных на кладбище, ибо цветов в эту пору уже не было.
Девочка, которую маркиз де Морман заключил в свои объятия, когда она вышла в Париже из почтовой кареты, должно быть, отвечала в какой-то мере его надеждам. Я была простодушна, но не глупа, быстро все схватывала, однако, получая новые впечатления, не отдавалась им безрассудно: от своих собственных представлений я шла к подсказанным мне, основываясь на логике ощущений, под руководством разума, а его еще не успели извратить. Наконец, я была скорее больше взволнована, чем удивлена разницей привычек, обычаев, вещей. Я, можно сказать, раскрывалась навстречу жизни, как цветок раскрывается на солнце под воздействием естественного роста.
И все-таки сколько контрастов!
В старом феодальном замке, где мы благодаря своему положению были поставлены над всеми, где некогда сеньору было дозволено вершить высокий и низкий суд, зачастую пространство давало представление о могуществе. Снаружи все было большим: замок, парк, леса, поля, равнины, вересковые пустоши; внутри все было мощным, и дерево казалось несокрушимым, как железо: резные балки огромных залов, панели стен, витые колонны, мебель с фантастическими фигурами внушали своим видом уважение к тому, кто всем этим владел. Там неравенство было четко обозначено, как в средние века: слуги с длинными волосами, служанки в чепцах серого полотна, казалось, смиренно признавали свое положение, впрочем ничуть не унижавшее их, ибо они унаследовали его от отцов. Поэтому слово господина всегда было ласково и добродушно: он понимал, что никакого сопротивления преодолевать не надо: Там в приказании не было высокомерия, а в послушании не было раболепия; по воскресеньям хозяева и слуги, преклонив колена в церкви, становились на час равными перед Богом, соединяя души в едином порыве, испрашивая у единственного подлинного господина благочестивыми воскресными молитвами насущный хлеб и прощение обид. Дальше — обильная и сытная жизнь для всех, хлева, полные скотины, звонкоголосый птичий двор, бессчетное число лошадей и всюду удобренная земля, цветы, плоды, воздух, небесная синь; зимой вокруг большого горящего очага прядут лен для домашних нужд; песни, сказки, истории, поэзия людей; летом — собрание под сенью листвы, вечерний ветерок, пение птиц, дыхание далекого океана, поэзия Господа Бога.
Вот в каком месте прошли первые шесть лет моего детства.
В Париже, в семиэтажном доме на улице Тэбу, где жило много чужих людей, мой отец среди всех прочих занимал третий этаж; окна его с одной стороны выходили на улицу, а с другой — во двор. В узкой прихожей находились два лакея в богатых ливреях. Гостиная, где могло уместиться никак не больше двадцати человек, и еще две комнаты составляли общую площадь этого жилища, жалкого по своим размерам, но богато убранного золотом, шелками, зеркалами, картинами, хрупкой мебелью. Тут уж не было никакого дуновения ветра ни утром, ни вечером; воздух освежался искусственными ароматами. И ни зари, ни сумерек, только бледно-серый свет по утрам или сияние ламп и свечей вечерами. Хотя те, кто приходил в отцу, расхваливали его жилище, говорили, что он хорошо устроился.