Отвечаю сейчас – и даже лучше, что отвечаю мысленно, неслышно для нее: «Да, Элизабет, и зимой и летом цирюльник приходил ко мне еще затемно, а потом я терпеливо ждал, когда рассветет – и шел к твоей двери босой, как блудный сын… но путь этот не был тяжел даже в те дни, когда боль терзала меня сильнее обычного… Прости, что сегодня, когда ты касалась моего лица особенно нежно, оно было не таким гладким!»
И все же всегда почему-то был уверен, что в последнюю мою ночь она будет близко, почти рядом, – и я увижу ее спящей.
Что со мною происходит? Впервые за столько лет ничего не болит, а после Шейлова питья голова удивительно ясная – и спать совсем не хочется. Словно бы шагаю по дороге – легкий, неутомимый, как до проклятой лихорадки, свалившей меня в Падуе.
Дорога идеально гладкая, а по бокам ее беззвучно застыли люди – на улицах… в театре «Глобус»… в комнатах и залах моего дворца и домов… в комнатах и залах других дворцов и домов… на корабле, едва не пошедшем ко дну во время бури в Северном море…
И странно: среди этих людей – я, вроде бы легко и неутомимо идущий мимо!
Но стоит застыть на дороге и вглядеться, как картина оживает и начинают звучать слова, сказанные мною и мне…
И «я» – тот, кто там, в живой картине – время от времени обменивается с «я» – тем всматривающимся – приязненными репликами:
«Все хорошо, Роджер? – высоким голосом Уилла. – Я играю твою жизнь без фальши и мертвечины?»
«Все хорошо, Уилл! Все идеально хорошо! Ты играешь мою жизнь гениально, почти так же, как играл Меркуцио 12 ноября 1600 года»
Воистину, 12 ноября 1600 года Генри Саутгемптон был орудием судьбы.
– Уилла Шакспера для меня больше не существует, – ответил я ему и не слышал, как Бог в эти минуты посмеивается над моей самоуверенностью. – Уилл Шакспер – бездарный драматург, работающий на потребу толпы.
– Да дьявол с ними, его пьесами! – убеждал Генри. – Он вдруг оказался отличным актером. Это стоит посмотреть, Роджер! Персонажа, которого играет Уилл, убивают вскоре после того, как объявляют третий акт[6]
, потом можете уехать. Зато в первом акте есть такой монолог…– Генри, – помнится, отвечал я ему, – историей об этих юных влюбленных бредит вся северная Италия. В Вероне и Мантуе мне довелось увидеть места, где, по преданию, все происходило, и именно в этих грязных городишках подхватил лихорадку, от которой чуть было потом не умер. Что мне до этого представления, наверняка полуудачного, как и все, что исполняется по полуудачным или оглушительно неудачным пьесам Шакспера?
– Нет, Роджер, монолог хорош, а Уилл исполняет его всем на удивление. Вы с Элизабет тоже удивитесь.
В то время заговор уже созревал, Эссекс становился все нетерпеливее… правда, по-прежнему не утихали споры о том, насколько следует ограничить власть старой Бесс, – мы с Генри были наиболее решительны.
…Прошло два года с того дня, как Саутгемптон и его жена были брошены в тюрьму, – за то только, что заключили брак, не спросив разрешения у королевы. Но та и не разрешила бы, намерение аристократа жениться на какой-нибудь молодой ее фрейлине приводило Бесс в ярость. Она, как всегда, не ответила бы решительным «нет», придумала бы множество отговорок и отсрочек, а избранница Генри уже ждала ребенка – что же оставалось делать, как не обвенчаться тайно!
Самодурство королевы никого уже не удивляло, она бушевала все чаще, а ставшие редкими периоды ее приторно ласкового обращения с окружающими заставляли их лишь гадать: на кого и когда падет беспричинный гнев.
Гадать – и бояться, бояться, бояться…
Но злобное нежелание отпустить под венец хорошенькую фрейлину было не беспричинно – и я-то эту причину хорошо знал. А Генри – нет, он все твердил: «Это немыслимо – так унижать лордов! Пора лишить не только Бесс, но и любого монарха, возможности превращаться в тирана. Подпилим ножки у трона!»
Я поддерживал: «И как можно сильнее подпилим! Чем ниже сидит ястреб, тем хуже он видит жертву».
Он моему радикализму удивлялся, а я думал: «Ты, Генри, ненавидишь старуху за то, что она заставила тебя и твою жену пробыть в заточении неполных два месяца. Но у меня и моей Элизабет она отняла свободу навсегда. И даже когда ее сменит какой-нибудь добрый монарх, например, Яков – наше заточение останется все таким же пожизненным. Так чья ненависть к королевской власти сильнее?»
…Но что же Эссекс, наш с Саутгемптоном старший товарищ по Кембриджу?
О! – Эссекс, отчим Элизабет, которого я раньше боготворил, в конце 1600 года вел себя как ничтожество, которое не может ненавидеть, не способно гневаться, однако все время злится.
Он столько лет считал себя всего лишь чуть ниже королевы! – не понимая, по скудости импульсивного и тщеславного ума, что Бесс никому и никогда не позволит быть вторым человеком в государстве, или третьим, или даже десятым. Только первым, вторым или десятым из безропотных, восхищающихся ею слуг.