И блистательный граф Эссекс все чаще вел себя как слуга, который долго и счастливо приворовывал с молчаливого согласия благоволящего хозяина, а потом вдруг был от кормушки оттерт. Конечно, чересчур требовательное благоволение «хозяюшки Бесс» вернуть он не хотел, зато все жалобнее, чуть ли не слезливо, ныл по поводу того, что откуп налогов на крепкие сладкие вина, которым он по милости королевы кормился столько лет, она отняла у него… а потом, вдруг да и отдаст его своему новому фавориту, Сесилу.
Не понимал самодовольный красавец Эссекс, что Сесилу это и не нужно было вовсе – не нужно, ибо для этого уродца извращенная плотская привязанность к нему властительной старухи уже стала высшей государственной наградой за неимоверное старание и беззаветную преданность.
Заговор созревал, споры и лихорадочная, суетливая подготовка к выступлению отнимали все больше времени, все чаще возникало у меня ощущение неизбежности провала – и тут вдруг Саутгемптон принялся уговаривать нас с Элизабет посетить представление «Ромео и Джульетты».
В «Глобусе», в партере которого плотно спрессованная толпа своими аплодисментами, гоготом и шиканьем придавала налет вульгарности любому спектаклю.
Я не любил этот театр и сумел бы отмахнуться от его уговоров, но неожиданно заинтересовалась Элизабет.
…Мы сидели на галерее, чуть слева, если смотреть относительно серединной точки авансцены. Было холодно, но сухо – непривычно сухо для ноябрьского Лондона. Довольно высоко плыли облака… плыли словно бы нехотя… Так, упираясь, уходят сумевшие пробраться в театр дети, когда служители изгоняют их «на самом интересном месте»; тусклое солнце не сделало небо бледно-голубым, а превратило его в сизую дымку, то ли опускающуюся на город, то ли возносящуюся ввысь.
«Какое удачное освещение, – мелькнула у меня тогда мысль, – солнце, при желании, напомнит мне об Италии, только вот любовь, чтобы выжить под таким небом, должна быть упорной, как папоротник, а не вспыхивающей, как… как что?..»
– Подскажи, Элизабет, – попросил я жену, – с каким цветком лучше сравнить внезапно вспыхнувшую любовь?
– Говорят, где-то в Вест-Индии есть уродливо выглядящее растение, на котором раз в сто лет, на один час, распускаются цветы невиданной красоты… Т-с-с, началось…
По мне – могло и не начинаться, я желал бы размышлять в тишине над ее сравнением; размышлять, гадая – не хотела ли она сказать, что любила меня лишь в тот час, когда я шептал ей: «Все будет хорошо, Элизабет, все будет замечательно хорошо, если только мы будем вместе…» И что нам нужно прожить еще сто лет, прежде чем она полюбит меня снова – прекрасно и недолговечно.
Помнится, чуть ли не смеялся над собой, осмысливая и переосмысливая каждую сказанную ею мне фразу, но вновь и вновь осмысливал и переосмысливал. Зачем? – ведь все было ясно. Мы с нею странным, быть может, образом, но рядом. Зачем же ждать хоть намека на то, что она хочет быть еще и вместе, если этого никогда не будет?
И даже представить себе тогда не мог, что пройду через позорный суд, ссылку, разорительный штраф, шестилетнюю почти-разлуку с нею, но на целых три года перед уходом из жизни мы станем слитны и неразделимы.
Но неоткуда было взяться тишине в театре «Глобус» 12 ноября 1600 года: на сцене кричали, передавая спокойный разговор, и изнемогали в вопле, изображая слабый вскрик… да и вообще все изнемогало от стремления автора, уже знаменитого Shakespeare, не высказаться, а сказануть, так уж сказануть.
Но вот ведущий представление актер объявил особенно визгливым голосом: «Сцена четвертая! Ромео, Меркуцио и Бенволио!» – и, в числе объявленных (а также необъявленных ряженых, факельщиков и мальчика с барабаном), появился Уилл.
Кажется, Элизабет и меня он заметил сразу, во всяком случае, вопреки правилам лицедейства, обращался не к партнерам, а повернувшись чуть влево, в нашу сторону. И это было неожиданно хорошо: вне зависимости от бесноватости прочих (а гулкий барабан старался более всех), Меркуцио, импульсивный, но не суетный, общался с кем-то или чем-то, не имеющим никакого отношения к суете на сцене.
Конечно, заметил Уилл нас обоих, но видел, несомненно, только мою жену. Да и не мог бы он меня видеть – ведь меня не стало, я исчез, растворился в дымке неба, лишь только высокий красивый тенор произнес:
Он несомненно импровизировал, ибо тянул гласные, а иногда даже запинался. Он несомненно импровизировал, но я не мог поверить, что возможно, – словно бы бродя по нездешним лугам, где вырастают лучшие слова, – так безошибочно выбирать те единственные, из которых сплетается гениальная поэзия.