Асеев в течение всего сентября так и не собрался в Москву, как говорил об этом Муру… Зная, как Асеев боялся смерти, трудно предположить, чтобы он всерьез думал о поездке из мирного Чистополя в Москву под бомбежки, даже если бы его и вызывали! А те, кто жил в Чистополе, говорили, что Оксана уже с лета готовилась к зимовке, запасалась дровами, набивала погреб, готовила всякие соленья, варенья. И не обронил ли Николай Николаевич в тот первый вечер по приезде Мура из Елабуги фразу, что его с женой вызывают в Москву, специально для того, чтобы Мур не остался в Чистополе? Ведь останься Мур в Чистополе, это легло бы бременем на Асеева, ему бы пришлось нести ответственность за него… А так получилось, что вроде бы все для Мура было сделано, и Мур ни о чем не догадался.
Догадалась спустя много лет Аля, вернувшись из Туруханской ссылки. И резко порвала тогда с Асеевым.
Асеев? Странно, мы с ним столько встречались, а осталось от него скорей только чисто внешнее впечатление. Он был серебристо-пепельный, ртутно-серый! Серебристо-пепельные волосы, гладко зачесанные на косой пробор, пепельная бледность лица, бледные губы, серо-ртутные глаза. Почти всегда в сером или в синем костюме. Пестрый, нарядный галстук бабочкой особо подчеркивал пепельную мертвенность его лица. Всегда надушен, элегантен, артистичен. А человек? Какой он был человек? Он как ртуть ускользает, его не ухватишь… Говорят, был хитер, «хитрый лис Асеев», наверное, так. Осторожен – это точно: умел сказать, ничего не сказав, умел увернуться от удара и не получить нокаута на том ринге, где в те времена поэты без боксерских перчаток добивали друг друга, самоутверждаясь и самовозвышаясь… Очень берег себя, очень боялся умереть. Они вместе с Тарасенковым в 1947 году были в подмосковном туберкулезном санатории, куда я часто приезжала, и мы старались отвлечь Асеева от мрачных мыслей. Мы с ним встречались еще до войны. Раз даже мы совпали с Мариной Ивановной, столкнувшись с ней у ворот дома, где жил Асеев, в проезде Художественного театра. А после войны мы лет восемь, до самой смерти Тарасенкова, снимали дачу на Николиной Горе, где Асеев построил себе отличный дом. Тот, в который он приглашал когда-то Марину Ивановну, так и не был достроен до войны, и теперь приходилось начинать все заново.
Однажды зимой, когда на участке были свалены еще только бревна и доски, Асеев привез нас на Николину Гору на своей машине, кажется, это была одна из первых его «Побед» первого выпуска. Сам он машину не водил, у него был шофер. Мы хорошо погуляли в заснеженном лесу, замерзли, и я, разложив бутерброды на свежеоструганных, янтарных от солнца досках, собиралась напоить всех горячим кофе. Но термос выскользнул у меня из рук и разбился. Асеев негодовал, он готов был меня поколотить, готов был расплакаться как ребенок, он так хотел выпить горячий кофе, он наговорил мне кучу грубостей, а на обратном пути подлизывался, целовал руки и рассыпался мелким бесом! Был и еще один случай в 1956 году (я привожу это все к тому, чтобы как-то уяснить и понять тот эпизод в церкви, связанный с Мариной Ивановной, о котором я расскажу позже). Так вот, вскоре после смерти Тарасенкова я как-то шла через проезд Художественного театра, где теперь на выступе стены высечен на камне такой непохожий на себя Асеев, – и вдруг кто-то крикнул: «Ма-ха-он-чик!» Так называл меня Тарасенков, интонация была его, и голос как у него, и я чуть не попала под машину…
Асеев нагнал меня и схватил за плечо.
– Какого черта вы лезете под машину?
– Так это вы кричали? А ведь меня так звал только Толя…
Асеев побледнел, хотя, казалось, лицо его бледнее быть не может, схватился за голову.
– Осел, старый дурак! Как я смел! Дайте мне по морде, ну выругайте меня! Что же вы молчите? Я, когда вас увидел, так отчетливо вспомнил Анатолия Кузьмича! Вспомнил, как он кричал на Николиной Горе в лесу…
И разрыдался. Буквально разрыдался, и мне пришлось его еще успокаивать, затащив в подъезд Художественного театра, так как прохожие останавливались и обращали на нас внимание.
Мне казалось, он был всегда слишком возбудимым и нервным.