А на Николиной Горе мы встречались чуть ли не каждый день, а уж в субботу, в воскресенье обязательно, когда Тарасенков приезжал из города, из редакции. Асеев заходил к нам узнать, что в Москве, в Союзе писателей, какие новости, какие ходят слухи. Тарасенков в это время редактировал его книгу, и Асеев посвящал ему целые стихотворные послания. И часто, идя в лес, мы заходили на дачу к Асеевым. Оксана развела на участке огромную плантацию ягод, и мы покупали у нее клубнику и смородину. Наш сын не любил бывать у них. Оксана не позволяла ему самому срывать ягоды, и мне казалось, что вообще дети их обоих раздражают. Разговора о Чистополе не помню. Может, Асеев с Тарасенковым и говорили, но не при мне. А вот с Оксаной мы говорили о Чистополе. Это было уже в конце семидесятых годов, после смерти Николая Николаевича. Я была у нее в проезде Художественного театра в опустевшей и обветшавшей квартире… Мне неприятен и горек был наш разговор, хотя я была уже подготовлена к тому, что Оксана очень недобро говорит о Марине Ивановне и Муре, вспоминая чистопольские дни, и, видно, не отдает себе отчета в том, что ее рассказ весьма нелестно характеризует и ее самое, и Асеева. Многие, кто встречался с ней, в частности Руфь Вальбе, которую Аля называла «ангелом-хранителем теток» (та жила в Мерзляковском с Елизаветой Яковлевной Эфрон, ухаживала за ней и за Зинаидой Митрофановной), Руфь как-то по издательским делам Асеева пришла к Оксане. Зашел разговор о Цветаевой, и Оксана, не подозревая, с кем имеет дело, выложила все то, что впоследствии рассказала и мне. Я записала наш разговор слово в слово – как было сказано и что было сказано – и передаю в несколько сокращенном виде.
Поднимаясь тогда по лестнице к Оксане, я вспомнила, как зимой 1940/1941 года мы поднимались с Тарасенковым по той же лестнице вместе с Мариной Ивановной, которую встретили у ворот, и как перед нами на площадке вырос вдруг чей-то зад: кто-то, стоя на четвереньках, обшаривал ступеньки рукой. Это оказалась Оксана, у нее из кольца выпал бриллиант, она уже обыскала всю квартиру и думает, что когда утром мыла лестничную площадку, то обронила камень именно здесь. Нам ничего не оставалось, как тоже начать шарить руками по ступенькам. Марина Ивановна тогда сказала что-то вроде того, что если с бриллиантами на пальцах мыть пол, то, пожалуй, и есть смысл их носить!
Я напомнила Оксане об этой истории и о том, как она просила тогда не говорить Николаю Николаевичу, чтобы он не расстроился. Она огорченно вздохнула – бриллиант так и не нашелся, а про Марину Ивановну сказала с раздражением, что той с нами не было и что вообще она у них никогда не бывала, может быть, раз только и зашла вместе с Крученых. Я стала говорить ей, что Марина Ивановна очень подружилась в ту пору с Николаем Николаевичем, я это знаю, и есть записи Мура, и Борис Леонидович пишет об этом же.
– Ну да, конечно, она жалась к Коле, потому что он был известным поэтом.
– Он был известным поэтом, а она была гениальным поэтом! И Николай Николаевич отлично это понимал. Он очень любил ее стихи и читал их, когда Марина Ивановна была еще за границей…
– Она у нас тоже читала, – перебила Оксана. – Коля ей раз сказал, что в стихах ее очень много от Маяковского, а она обозлилась – при чем тут, говорит, Маяковский, я никогда его не читала и не знаю вашего Маяковского.
– Оксана, вы все спутали! Она не только знала Маяковского, но и очень ценила его и писала о нем.
– Не знаю, не знаю, знаю только, что она была сумасшедшая! Разве нормальный человек стал бы вешаться? Да, она, конечно, привыкла к Средиземному морю, а не к Елабуге, но ведь мы тоже привыкли к Москве, а не к Чистополю! Нам тоже было нелегко, но мы не вешались!
– Побойтесь Бога, Оксана…
Но Оксана продолжала: