В доме напротив жила в окружении кошек и портретов популярных епископов с их же автографами престарелая тетушка и ее неразлучная слепая на один глаз прислуга — почтенные скво семейного племени, посещаемые на Рождество делегациями скептически настроенных родственников, потрясенных их воинствующим долголетием. Втайне психиатр не мог простить родственницам того, что они пережили бабушку, которую он очень любил и до сих пор вспоминал с нежностью: когда ему было плохо, он шел к ней, входил в комнату и без церемоний заявлял:
— Я приласкаться пришел.
Он клал ей голову на колени, и ее пальцы, прикасаясь к его затылку, усмиряли беспричинный гнев и утоляли жажду нежности. С шестнадцати лет и до сего времени единственными серьезными потрясениями для него стали смерти двух-трех человек, питавших к нему неизменную привязанность, которую не могли разрушить даже его неожиданные выходки. Эгоизм психиатра измерял пульс мира в соответствии c вниманием, которое уделил ему мир: о других он вспоминал слишком поздно, когда они уже давным-давно отвернулись от него, утомленные его дурацкой спесью и презрительным сарказмом, маскирующими застенчивость и страх. Лишенный доброты, терпимости и мягкости, он беспокоился лишь о том, чтобы о нем самом беспокоились, и был единственной темой своей заунывной симфонии. Он даже спрашивал друзей, как они умудряются существовать вне его эгоцентрической орбиты, в пределах которой стихи и романы, прожитые, но так и не написанные, тянулись за ним нарциссическим шлейфом, не имевшим никакой связи с жизнью, сотканным из пустых словесных конструкций, из изысканных фраз, не обремененных чувством. Упоенный созерцатель собственных страданий, он мечтал переформулировать прошлое, раз уж не удавалось бороться за настоящее. Трусливый и тщеславный, он не решался прямо взглянуть себе в лицо, понять, что он никчемный труп, начать мучительно учиться быть живым.
Группки матерей — его ровесниц (каковой факт каждый раз несказанно удивлял психиатра, никак не желавшего признавать, что и он стареет) — заклубились у школьных ворот, квохча, как стая несушек, и врач решил было подняться к престарелой тетушке, чтобы оттуда, укрывшись за портретом Кардинала Патриарха[79]
, похожего на разбогатевшего клоуна, наблюдать за воротами школы с удобной снайперской позиции, стреляя снарядами тоски из обеих усталых глазниц. Но слепое око служанки, которое преследовало бы его от епископа к епископу и от кошки к кошке, просвечивая весь его внутренний мир млечным светом катаракты, заставило его отказаться от проекта «Ли Харви Освальд»: он знал, что ему не по силам выдержать молчаливый допрос, смягченный показной радостью старушек, которые наверняка упорно повторяли бы ему в тысячный раз мучительную историю его появления на свет: ребенок весь фиолетовый, захлебнувшийся собственными выделениями, а рядом — мать с эклампсией. Смирившись и затаившись в траншее у кондитерской, чья кофейная машина с громким ржанием пускала пар из нервных породистых алюминиевых ноздрей, он облокотился об электрический айсберг холодильника, как эскимос о свое иглу, и остался ждать рядом с безногим нищим, сидящим на одеяле, протянув руку к коленям прохожих.