Согбенный, как поэт Шиаду[87]
на своем бронзовом табурете, врач мог бы при желании прикоснуться к ним, когда они проходили почти вплотную к нему по пути домой, не сводя завороженных глаз с железного утенка над входом в табачную лавку, которого за несколько мелких монет можно было заставить качаться из стороны в сторону и трястись, как эпилептик. От волнения врач закашлялся, и нищий, повернув к нему свой щетинистый череп, разразился саркастическим смехом:— Что, заводят тебя? Ну ты проказник.
И во второй раз за день психиатр почувствовал, что ему хочется проблеваться до дна, выблевать весь запас дерьма, которое в нем накопилось.
Врач пристроил машину на одной из улочек, расходящихся в разные стороны от Шелковичного сада[88]
, как ножки насекомого, у которого вместо панциря трава и деревья, и отправился в бар: у него было еще два часа до сеанса психоанализа, и он подумал, что, может быть, удастся отвлечься от себя, наблюдая за другими, особенно за той категорией других, которые разглядывают свое отражение в рюмке виски, за теми вечерними рыбами алкогольного аквариума, для коих кислородом служит двуокись углерода из пузырьков газировки «Каштеллу». Интересно — думал он, — чем вечерние завсегдатаи баров занимаются по утрам? И решил, что с уходом ночи пьяницы, должно быть, испаряются и рассеиваются в разреженной дымной атмосфере, как джинн из лампы Аладдина, а как только начинает смеркаться, вновь обретают плоть, улыбку и неторопливую мимику анемоны, руки-щупальца тянутся к первой рюмке, опять включается музыка, жизнь встает на привычные рельсы, и крупные фаянсовые птицы пускаются в полет над ламинатными небесами печали. Каменные арки изогнулись над садом, словно брови, изумленные своим соседством с анархией и путаницей людского муравейника на площади Рату, и психиатру почудилось лицо, которому несколько сотен лет, удивленно и серьезно созерцающее затерянные между деревьями качели и горку, на которых врач ни разу не видел ни одного ребенка, такие же с виду заброшенные, как карусели с мертвой ярмарки: он не смог бы объяснить причину, но Шелковичный сад всегда представлялся ему воплощением одиночества и глубочайшей меланхолии, даже летом, и впечатление это преследовало его с той далекой поры, когда он приходил сюда на час раз в неделю брать уроки рисования у чудаковатого толстяка, чья квартира на втором этаже была вся забита пластмассовыми моделями самолетов: материнская тревога, подумал врач, вечная тревога матери за меня, ее постоянный страх, что в один прекрасный день она увидит, как сын с мешком за плечами бродит по помойкам, собирая пустые бутылки и тряпье, превратившись в профессионального нищего. Мать не слишком верила, что он когда-нибудь станет взрослым ответственным человеком: все, что он делал, она воспринимала как игру, даже за относительной профессиональной стабильностью сына ей чудилось обманчивое затишье перед катастрофой. Она часто рассказывала, как привела будущего психиатра на приемный экзамен в лицей имени Камоэнса и, заглянув со двора в окно класса, увидела, что все остальные ребятишки, склонились над своими билетами, и только психиатр, задрав голову и полностью отключившись от происходящего, рассеянно изучает лампу на потолке.— И этого мне было достаточно: я тут же поняла, что его ожидает в жизни, — подытоживала мать с победоносно-скромной улыбкой пророка Бандарры[89]
, только гораздо более проницательного.Для успокоения совести, однако, она пыталась бороться с неизбежным, прося каждый год директора сажать ее сына за первую парту «прямо перед учителем», чтобы врач волей-неволей впитывал премудрости разложения многочленов, классификации насекомых и прочую жизненно необходимую информацию, вместо того чтобы заниматься такой ерундой, как стихи, которые украдкой он писал в тетрадях для изложений. Полный перипетий процесс обучения и воспитания психиатра обрел для нее масштабы изматывающей войны, где обеты Деве Марии Фатимской перемежались с наказаниями, горестными вздохами, трагическими пророчествами и жалобами тетушкам, безутешным свидетельницам несчастья, считавшим, что малейшее семейное потрясение непосредственно касается их. Сейчас, глядя на окно третьего этажа, где обитал учитель рисования, врач вспомнил о своем грандиозном провале на практическом зачете по анатомии, на котором ему дали в руки подернутый тиной сосуд с выкрашенной в красный цвет подключичной артерией, прячущейся среди переплетения прогнивших сухожилий, вспомнил, как у него воспалялись веки от формалина и как, взвесив на домашних кухонных весах все четыре тома Трактата о костях и мускулах, суставах, нервах, сосудах и внутренних органах, торжественно объявил сам себе перед этими шестью килограммами восемьюстами граммами концентрированной научной мысли:
— Хуй мне в рот, если я буду изучать все это говно.