Как острых семь ножей, все смертных семь грехов
изрежут плоть твою зубами дикаря,
любовный мой оскал, кровавая заря
твоя и ангелов небесный хор.
Ты вся – загадка, от начала тайна,
коснёшься – и покойник встанет,
и ты забьёшься на его груди,
желаю, жажду, умер, подходи!
Я даже по волнам ушёл бы за фрегатом
за синий горизонт, где свет, добро и рай,
ты знаешь этот дивный край,
подруга, незнакомка, девочка Агата?
Ты слышишь воздуха ночного тренье
о грудь твою, о руки, о колени?
Так я вхожу в тебя, как привидение,
мы вечность, мы одно мгновение.
Уже просты желания, как руки
твои, как скрип шарманки, прелесть скуки,
камин трескучий, огонёк в ночи,
молчи, не говори, не знай, молчи.
Я вижу сетью паутинных глаз
сквозь глубину осеннего пригорка
рыдающего надо мною волка,
воров, любовников и с белыми цветами вас.
На бледном призраке был бледный призрак там
и звери дикие из бледного тумана,
и пена с бледных губ ещё бледнее рта
стекала дивными словами Иоанна.
В глубокой яме за пределами отчизны
пусть кости отдохнут мои от жизни,
с подземным смрадом я затею рандеву
и грай ворон весёлых призову.
Напьётся грязный бомж по шею,
любовь сожрёт горбатую старуху,
но ненависть и головы Кащея
плодятся, как над трупом мухи.
Когда идёт последний, злобный дождь,
я слышу злобный плач в окрестностях Парижа,
и чавкает под башмаками жижа,
и колокол вопит, что всё на свете ложь.
Оглянешься – и скверна на душе,
я мусорный пейзаж, я Франсуа Буше,
я мёртвая в песках пустыни сила,
я кладбище, что у дороги мира.
Страшны леса, что готики соборы,
то педиков плаксивых хоры,
то заунывный хохот панихид,
мне ближе ночь, её слепой гранит.
То славишь рабский, красный пот,
то презираешь мышцу тела,
тринадцатое, понедельник,
день отвратительных хлопот.
Ты, право, подозрительно умна,
но слабых отличают слёзы,
и не меняй загадку на
пот, пиво, сопли на морозе.
И словом и крылом корил архангел мужа:
–Едино для тебя и небеса и лужа,
послушен будь господнему лучу.
–Я сплю, – смеялся тот, – я не хочу.
Понять нам бесконечность не дано,
пусть бездна смотрит в каждое окно, –
писал Паскаль, и где таится тайна?
Ан мы тростник, колеблемый сознаньем.
И так болит, как при разрыве матки,
так роет в голове и так горит,
как будто бога пальцев отпечатки
на глине черепа внутри.
Во всю эпоху глад господний,
тростник сухой жуёт голодный
и тощий пёс, ослабленные струны,
как Блез Паскаль, болезненный и умный.
Идём, забывши свет, на свет,
манящий хохотом и звоном,
притягивающий незнакомым,
и там страдаем. Или нет?
И капает секунда за секундой:
я твой животный страх
и завтра и вчера,
я время, бег твой никуда и ниоткуда.
Давай-ка поживём вверху, на чердаке,
откуда видно все окрестности Парижа,
Бастилия, квартал рабочий ближе,
пиши, как сволочь, думай налегке.
Без кружев, жемчуга и дорогих камней,
лохмотья сплошь, но как сидят на ней!
О нищенка, твой призрачный наряд –
нагая красота от головы до пят.
Друг за другом семь старцев проходят Парижем,
на обычных прохожих похожих едва ль,
я за ними бежал, но в туманную жижу
семерых всех унёс сумасшедший трамвай.
Мир вчерашний Лулу, Беатричи, Лауры,
я люблю вас, уродины, старые дуры,
шлюхи, ведьмы, святые на скамейках аллеи
в тихом парке, люблю и жалею.
И страха ни хрена, идут слепые так,
как через сотню лет Россия – на Рейхстаг,
и головы задрав, под ветром и под градом
идут, а что нам в пустоте высокой надо?
В какую ночь уйдёт внезапный ток,
твой тихий взгляд и мой сухой глоток,
когда с тобой мы встретились случайно,
прошли друг друга, не коснулись тайны?
Дрожат колени, вертятся зрачки,
плетут игру, как паутину паучки,
и вот за окнами уже торчит рассвет.
Я в том аду нашёл тебя, поэт.
Жизнь есть игра со смертью, пляска смерти,
кто может, жизнь прожив, не умереть?
Безумствуя, танцуя, будто дети,
мы забываем: с нами пляшет смерть.
О женщина, ты призрак, заблужденье
глубокого ума? Всё может быть.
Но только я пишу стихотворенье
и со второй строки уже хочу любить.
Когда уже не радовали листья
ни летней, ни осенней дивных пор,
я начал верить, каждый день молиться
отцу, служанке и Эдгару По.
Уйти ли в ночь, где свищут фраера,
где охают на крышах флюгера?
А может быть, в жару метелью
уснуть в холодной и чужой постели?
Из рук поэта выпало перо,
спит шлюха, гасит газ перрон,
подростка разъедает страсти яд,
дух на кровати, как пророк, распят,
и в полутьме мой воспалённый глаз
следит, как плачет рукомойник в таз.
Однако нищий разгорается очаг,
нужда и голод просыпаются в очах,
и, разрывая боль, уже кровавый, рот
родильницы о первенце орёт,
за ней от смеха скорчился петух,
но под ножом его вокал потух.
Но слышу: пробует столица камертон,
окно больницы исторгает стон,
и, крыши облетев, рыдает стриж,
и восстаёт уже от сна Париж.
И день с утра ни радостен, ни плох,
пью горькую по-блядскому, в постели,
пишу стихи парижскою пастелью,
читай меня, когда не видит бог.
Отрёкся Пётр от бога своего,
от места при Исусе на том свете,
когда на этом – безнадёжный вой.
А Иисуса просто не приметил.
Ты посадил деревья зла и знанья,
чтоб мы любили, ненавидели и знали,
чтоб вечно новое искали, Сатана,
о, научи смеяться сквозь стонать!
В последний раз мне постели – в гробу,
оструганном, как мужество сонета,