– На тридцать три года должно хватить. Ишь что: тянул, тянул, а она еще больше вздулась!
Любка скосила глаза на грудь, отстранила мальчонку и ловко, без рук скатила ее под кофту.
– А еще пугают: Россия гибнет.
– Не поги-ибнет! Любка подопрет. С этакой подпорой нам ни-пошто никакой мериканец.
– Ой, ой! Хватит вам скалиться-то! – прикрикнула Любка. – Не по Любку сюда пришли. – И, перестав подкидывать все еще не унимающегося ребенка, уложив его на руку, склонилась над ним и вдруг пропела неожиданно сочным и правильным голосом:
Все замерли, ахнув про себя. Любку и остановили бы, возмутились, решись она продолжать дальше. Но, взяв начало, она им и закончила и, забавляя мальчонку, только причмокивала губами, быть может, напевая беззвучно.
Это была Толина песня. Все они, живя поблизости, слышали ее не однажды. Любил Толя выйти вечером во двор, усесться на низкую чурочку, откинувшись спиной к заплоту, и затянуть-затянуть, не заглубляя голоса, чтобы не потревожить окрестности. Но все равно по деревенскому воздуху разносилась песня далеко, слышны были и сладкие Толины вздохи после нее. Посидит еще, покурит, повздыхает, утишая душу, и идет спать. А если случалось, что Толя выпивал, а выпивал он редко и крепок был на ногах, весь каприз его тогда, по возвращении домой, заключался в том, чтобы выстроить девчонок по росту и потребовать от них той же песни. Такую, бывало, возню поднимут: они визжат, разбегаются, он со смехом сгребает их в одну кучу, Надя кричит, добиваясь угомона, но все знают, что «сходить на дальней станции» не миновать – и лишь после этого, после ангельских девчоночьих голосков, сотрет Толя умиленную слезу с лица, потопчется счастливо возле дочерей и успокоится.
– Ну и спели бы папкину, – предложила бабка Наталья, оборачиваясь к Наде. – Это ж не веселье, это тоже в поминку. Спели бы да будем расходиться. Я все, бывало, прислушиваюсь: поет Толя. Поет Толя, пора к ночевой собираться.
– Олька, ты где? – позвала Надя. – Олька!
– Я здесь, – старшая из сестер поднялась от бани, возле которой сидела на земле, прислушиваясь к застолью.
– Папкину просят. Споете? Где маленькие?
– Не надо маленьких, я сама. – Ольке хотелось показать себя самостоятельной, большой и в то же время по рождающемуся женскому чувству, начинавшему разбирать, что хорошо и что нет, не хотелось показывать номер из всех сестренок.
– Подойди поближе.
Длинненькая, тоненькая, с выцветшими соломенными волосенками, в коротеньком и тоже выцветшем, когда-то голубеньком платьице, с остро и вздуто торчащими коленками, Олька подвинулась на шаг, быстро взглянула на дядю с тетей, к которым предстояло ей уезжать, потеребила горлышко пальцами и запела. Нет, не надо было этого делать, не надо было просить, не обдумали они. Олька пела острым, пронзающим сердце голоском и пела, вздергивая грудь и уставившись куда-то поверх заплота остановившимся взглядом, свое, своею мучилась мукой, старательно выводя слова. Так она вела, посылая голос все дальше и дальше, будто отзывалась отцу.
Надя, зажимая рот платком, бросилась в дом. Сеня поднялся и, круто вышагивая, пошел через калитку на скотный двор – курить. Через минуту к нему присоединился Толин двоюродный брат. Звали его чудно – Бронислав. Бронислав Иванович.
Они сидели на сложенной аккуратно еще Толей горке горбыля и первые минут пять молчали полным молчанием. Вечерняя благодать не нарушилась, так же все, что было вокруг, не задевая, не причиняя неудобств, мягко обтекало их, так же ласкало снижающееся солнышко, и деревенский гам с ленивым собачьим лаем и сытым ревом коров походил на покорное бряканье колокольца, подвязанного к пасущемуся, переступающему с ноги на ногу огромному животному. Небо стояло над ними глубокое, чистое, без единого перышка, лес по горе, куда сидели они лицами, зеленел густо, непроглядно, отсвечивая чернотой.
И если бы не Олькина песня, от которой никак не могла успокоиться душа, все вытребывая что-то и вытребывая!..
За спиной продолжался застольный гул. Перед глазами распластались в загородке два поросенка в подросте и похныкивали от удовольствия. Слева садилось солнце, подбираясь к пряслу, а справа виднелось крыльцо бабки Натальи и окно над крыльцом, совсем голое, необряженное. А напротив бабкиной избы – Сенина, невидимая отсюда, с тесно заставленным, не то что у Толи, двором.
Ни с того ни с сего стал рассказывать Бронислав Иванович Сене давний случай. Почему он завязался у него в рассказ, того Бронислав Иванович и сам не знал.
– Настроение подействовало, – предположил он. Голос у него был приятный, заглубленный, с мягкой шуршинкой. – Я ведь здешний, из нижней деревни, которая в подводное царство ушла. Куда-то туда Толя нырнул. Там наши матери похоронены, кладбище было посреди деревни, делило ее на две части. Мы с Толей братья по матерям. Но я из деревни еще до затопления ушел.
– Мне кажется, я где-то вас видел, – всматривался Сеня. – Не могу вспомнить.