Несколько иномарок стояли в глубине возле дома, не говоря о двух машинах у калитки. Может быть, тоже: эти настоящие, а там нарисованные, – почему-то подумалось мне. Наверно, потому что черные машины были одинаковые для меня, как буквы. «Приехали», – хотя кто приехал, я не знал.
Во дворе под соснами курили несколько во фраках и черных платьях – музыканты. Музыканты во черных фраках на заснеженном дворе сразу привлекали взгляд. Дальше в белом сумеречном под соснами следующая кучка – несколько в черных фраках курили. Наверно, тоже – ближе ко мне настоящие, а дальше под соснами – нарисованные, как и сосны, впрочем. Почему бы нет? Бессмысленно? Видел я такие обманки на зданиях Парижа. Музыканты в черном перекуривали на сумеречном снегу возле дома. Сразу приблизилось. Они шевелились, поднимались руки – эти были настоящие.
Меня догоняла распахнутая шуба. Это была курчавая живопись. Нет, настоящая курчавая догоняла меня от калитки. Распахнутая окликнула меня – в дом мы вошли вместе: шуба и дубленка.
Еще на улице я случайно прикоснулся к закурчавившемуся рукаву шубы. Но вместо енота моя ладонь ощутила плотную фотографическую бумагу. Я не поверил себе.
В доме нас ждали. Из внутренних комнат доносились звуки фортепьяно и женское пение.
Голос был свежий и профессиональный, он обладал той деревенской сочностью и глубиной, которая – мы протиснулись между публикой и вошли в комнатку, половину занимало раскрытое фортепьяно – обнимает, и целует, и сразу входит с тобой в такие близкие отношения, как будто ты родился в соседней крытой соломой хате. Украинский голос. Ощутимый. Голос можно было пощупать: такой упругий удав на темном сеновале – движения и броски внезапные и грозные.
Зато вокруг висевшие на стенах картины и эскизы казались более настоящие, чем все кругом.
Как я и думал, певица была в черном. Певица была в черном низко открытом платье. Она стояла у фортепьяно, за которым, опустив руки на клавиши, сидел лысый аккомпаниатор, и все в ней еще звучало.
Я, стараясь не привлекать к себе внимания, протиснулся сзади и быстро провел ладонью сверху вниз по ее спине. Так и знал. Вместо теплого смуглого тела и плотно натянутого шелка под рукой проехала глянцевая фотобумага.
Поэт в распахнутой шубе подошел к окну и попытался распахнуть раму, медные запоры не повиновались. Импровизируя, поэт распахнул форточку и прокричал приветствие публике снаружи. Оттуда прокричали в ответ.
Поэт сосредоточился и совсем другой, эстрадный, стал выкрикивать свои стихи в раскрытую форточку.
Что там слышали стоящие на снегу между сосен! В Америке они бы слушали, не вылезая из своих автомобилей, лишь опустив стекла. Что там слышали из форточки! Они были заранее, они были заранее в восторге (между сосен в сумраке маячило отражение зеленой лампы). Заранее были, стоя на холоде возле дачи, где некогда жил и писал, некоторые только что выскочив из его романа (вчера вечером из-под лампы), растерянно стояли под соснами. А поэт, распустив губы, все кричал в форточку и не мог докричаться.
Его стихи казались объемными и большими. Невнятными кусками стихи располагались по комнатам, сжимаясь в трубку, проскакивали сквозь форточку наружу, и там между сосен разворачивались и повисали бумажными облаками.
Я прикоснулся к одному куску, застрявшему в дверях. Стих сжался туалетной бумагой, с пальцев закапало на паркетный до бела вымытый пол. Странно, но ничего в руке не осталось.