Читаем Содом и Гоморра полностью

Подошла г-жа Вердюрен, чтобы показать мне цветы Эльстира. Я уже давно был равнодушен к обедам в гостях, но сегодняшний обед принял совершенно новую форму: это было и путешествие вдоль побережья, и подъем в экипаже на двести метров над уровнем моря, и все это меня опьянило, причем упоение не рассеялось и в Распельере. «Нет, вы только поглядите, – сказала мне Хозяйка, указывая на толстые роскошные розы Эльстира; маслянисто-алые, белоснежно-пенные, они выпукло вздымались над жардиньеркой и неправдоподобно лоснились. – Как вы думаете, сегодня у него бы хватило на это мастерства? А ведь недурно! И какие они материальные, так и хочется их потеребить. Не могу передать, до чего занятно было смотреть на него за работой. Так и чувствовалось, как ему важно было добиться именно этого эффекта». И взгляд Хозяйки мечтательно задержался на подарке художника, в котором соединились его большой талант и их долгая дружба, сохранившаяся только в воспоминаниях, уцелевших от этой дружбы; за цветами, что когда-то он собрал для г-жи Вердюрен, ей словно привиделась красивая рука, запечатлевшая их как-то поутру во всей свежести; одни были на столе, другие прислонены к креслу в столовой, как будто за завтраком Хозяйки сошлись вместе еще живые розы и их портрет, лишь наполовину достигшие сходства. Наполовину – потому что Эльстир, видя цветок, непременно переселял его первым делом в тот внутренний сад, где мы обречены оставаться навсегда. На этой акварели он изобразил явление роз, которые увидел, но без него никто бы никогда о них не узнал; это была, так сказать, новая разновидность, обогатившая семейство роз благодаря усилиям художника, подобного искусному садоводу. «Он человек конченый с того дня, как покинул нашу тесную компанию. Можно подумать, что наши обеды представлялись ему потерянным временем и что я вредила развитию его гения, – сказала она с иронией. – Можно подумать, что общение с такой женщиной, как я, не влияет благотворно на человека искусства», – высокомерно воскликнула она. Г-н де Камбремер в двух шагах от нас успел уже сесть, но при виде стоявшего г-на де Шарлюса шевельнулся, как будто хотел встать и уступить ему свой стул. Возможно, это просто был машинальный порыв вежливости, и ничего другого маркиз не имел в виду. Г-н де Шарлюс предпочел истолковать его движение как долг простого дворянина по отношению к принцу; на его взгляд лучшим способом утвердить свое право на этот знак уважения было отклонить его. Вдобавок он воскликнул: «Ну что вы! Прошу вас! Не беспокойтесь!» В самом тоне этого коварного и пылкого протеста было уже нечто весьма «германтское», а затем обе руки г-на де Шарлюса властным, бесполезным и фамильярным движением опустились на плечи г-на де Камбремера, словно силой принуждая его сесть, хотя тот и не думал вставать: «Полно, мой дорогой, – настойчиво продолжал барон, – только этого не хватало! С какой стати? В наше время такая честь полагается только принцам крови». Я больше не радовал ни Камбремеров, ни г-жу Вердюрен тем, как восхищался их домом, – красоты, на которые они мне указывали, оставляли меня холодным; волновали меня только смутные ассоциации; иногда я даже не скрывал от хозяев разочарования, потому что не находил ничего соответствующего образам, которые подсказывало мне воображение. Я возмутил г-жу де Камбремер, заметив, что ожидал чего-то более деревенского. Зато я остановился и с упоением вдохнул струю свежего воздуха, которым тянуло из-за двери. «Вижу, вы любите сквозняки», – сказали мне хозяева. Не больше успеха снискала и моя похвала лоскуту зеленого люстрина, которым заткнули разбитое оконное стекло: «Это же ужасно!» – воскликнула маркиза. Но окончательно я себя уронил, когда признался: «Больше всего я восхитился сразу после приезда. Мои шаги так гулко отдавались в галерее, что мне показалось, будто я вхожу в помещение какой-нибудь деревенской мэрии, где висит карта кантона». На сей раз г-жа де Камбремер решительно от меня отвернулась. «Не правда ли, все это выглядит не так страшно? – спросил у нее муж с заботой и сочувствием в голосе, будто осведомлялся, как жена перенесла какую-нибудь печальную церемонию. – Есть красивые вещи». Но когда ваша неприязнь не стеснена строгими правилами безошибочного вкуса, навязывающими ей неодолимые границы, она всегда найдет, что покритиковать – людей, которые выжили вас из дому, или обстановку, которая их окружает. «Да, но эти вещи стоят не на своих местах. Да и так ли уж они хороши?» – «А вы заметили, – печально, но довольно твердо откликнулся г-н де Камбремер, – из обивки нитки торчат, и все в этой гостиной такое ветхое!» – «А это одеяльце в огромных розах, как деревенское покрывало», – подхватила г-жа де Камбремер, чья фальшивая культурность распространялась исключительно на идеалистическую философию, импрессионистскую живопись и музыку Дебюсси. И от аргументов, основанных на изъянах роскоши, перейдя к изъянам вкуса, добавила: «А занавесочки на нижней половине окна! До чего дурной стиль! Что вы хотите, эти люди ни о чем понятия не имеют, да и откуда им знать? Наверно, это богатые коммерсанты, удалившиеся от дел. Для них и это неплохо». – «Канделябры, по-моему, красивые», – заметил маркиз, по непонятной причине делая для канделябров исключение; впрочем, точно так же, когда речь заходила о какой-нибудь церкви, будь то Шартрский, Реймсский, Амьенский собор или церковь в Бальбеке, он всякий раз немедленно объявлял, до чего хороши «органный корпус, кафедра и благотворительность». – «О саде и говорить не стоит, – продолжала г-жа де Камбремер. – Его загубили. Чего стоят эти аллеи, проложенные вкривь и вкось!» Пока г-жа Вердюрен подавала кофе, я улучил минуту и заглянул в письмо, которое передал мне г-н де Камбремер; этим письмом его мать приглашала меня на обед. С помощью капельки чернил почерк старой маркизы передавал мне ее индивидуальность, которую отныне невозможно было спутать ни с какой другой, даром что строить гипотезу о каких-то особых перьях было бесполезно – ведь и живописец не нуждается в каких-то редких секретных красках, чтобы передать свое ви́дение мира. Даже паралитик, страдающий аграфией после апоплексического удара, понял бы, несмотря на то что буквы он воспринимает как простой рисунок и не в силах их читать, что старшая г-жа де Камбремер принадлежит к старинному роду, который ради освежения своих аристократических традиций с восторгом вникает в литературу и искусство. Кроме того, он бы догадался, в какие годы маркиза училась одновременно писать и играть Шопена. То была эпоха, когда воспитанные люди придерживались правила быть любезными и так называемого правила трех эпитетов. Г-жа де Камбремер придерживалась обоих этих правил. Не довольствуясь одним хвалебным эпитетом, она с небольшим промежутком нанизывала на него второй, а затем, после другого небольшого промежутка, третий. Но особенностью ее манеры было то, что, невзирая на светскую или литературную цель записок, ею написанных, последовательность трех эпитетов в них шла не по восходящей, а, так сказать, diminuendo

. В первом своем письме г-жа де Камбремер писала мне, что виделась с Сен-Лу и больше, чем когда бы то ни было, оценила его достоинства – «уникальные – редкие – несомненные» и что скоро он приедет опять вместе с другом (тем самым, что был влюблен в ее невестку), так что если я захочу с ними или без них пообедать в Фетерне, она будет «в восторге – счастлива – довольна». Может быть, живость воображения и богатство словаря у этой дамы недотягивали до желания быть любезной, а потому она неукоснительно испускала три восклицания, но второе и третье оказывались только слабеющим отзвуком первого. Если бы в ее письме прибавился четвертый эпитет, а три первых исчезли, то от изначальной любезности не осталось бы и следа. Наконец, из-за некоторой утонченной простоты, которая подчас производила порядочное впечатление на родных и даже на круг знакомых, г-жа де Камбремер привыкла заменять слово «искренний», которое могло бы кому-то показаться не вполне правдивым, словом «воистину». А чтобы поубедительнее доказать, что ее письмо и в самом деле вполне искренне, она нарушала привычный порядок слов, согласно которому «воистину» полагалось ставить в начале фразы, и храбро ставила его в самый конец. Вот как завершались ее письма: «Примите уверения в моей дружбе воистину», «Примите уверения в моей симпатии воистину». К сожалению, этот прием со временем превратился в обычную форму вежливости, и подчеркнутое чистосердечие гораздо больше отдавало фальшивой вежливостью, чем старинные формулы, в значение которых никто не вдумывается. Впрочем, читать мне мешал гул разговоров, в котором выделялся высокий голос г-на де Шарлюса; упорно держась за тему беседы, он говорил г-ну де Камбремеру: «Пытаясь уступить мне место, вы мне напомнили одного господина, сегодня утром приславшего мне письмо, адресованное „Его светлости барону де Шарлюсу“ и начинавшееся с обращения „Монсеньор“». – «И впрямь ваш корреспондент несколько перебрал», – признал г-н де Камбремер, сдержанно рассмеявшись. Г-н де Шарлюс, сам вызвавший у него этот приступ веселья, и не думал между тем его разделить. «Однако по существу, дорогой мой, – возразил он, – заметьте, что в геральдическом смысле он прав. Вы же понимаете, я ни на кого не в претензии. Но ничего не поделаешь, история есть история, и не нам ее менять. Не стану вам приводить в пример императора Вильгельма, который в Киле обращался ко мне не иначе как именуя меня монсеньором. До меня доходили слухи, что он именует таким образом всех французских герцогов, что, пожалуй, уже слишком, но по всей видимости за этим утонченным вниманием стоит его отношение к Франции». – «Утонченным и более или менее искренним», – отозвался г-н де Камбремер. «Я, пожалуй, с вами не соглашусь. Заметьте, что монарх самого последнего разбора, как этот Гогенцоллерн, к тому же протестант, лишивший трона моего кузена короля Ганновера, не может мне нравиться, – добавил г-н де Шарлюс, которого, казалось, Ганновер волновал больше, чем Эльзас и Лотарингия. – Но склонность императора к нам представляется мне глубоко искренней. Дураки вам скажут, что это бутафорский император. На самом деле он поразительно умен, он не разбирается в живописи, он заставил г-на Чуди[251] изъять работы Эльстира из национальных музеев. Но ведь и Людовик XIV не любил голландских мастеров[252]
, питал пристрастие к пышности и тем не менее был бесспорно великим королем. А Вильгельм II, не в пример Людовику XIV, вооружил страну, укрепил армию и флот, и надеюсь, его царствование никогда не постигнут невзгоды, омрачившие последние годы монарха, носившего пошлое прозвище „король-солнце“. По моему мнению, республика допустила огромную ошибку, отклонив дружбу Гогенцоллерна или принимая ее слишком холодно. Сам он отлично это понимает и говорит с присущим ему красноречием: „Мне не нужен небрежный кивок, мне нужно рукопожатие“. Человек он дрянной: лучших друзей покинул, предал, отверг в обстоятельствах, когда с его стороны промолчать было настолько же подло, насколько с их стороны – великодушно, – продолжал г-н де Шарлюс, которого уже понесло в сторону дела Ойленбурга; он помнил, что сказал ему один из самых высокопоставленных обвиняемых: «Как видно, император верил в нашу скромность, если уж допустил подобный процесс. Впрочем, он не ошибся и недаром полагался на нашу сдержанность. Мы бы держали язык за зубами вплоть до эшафота». Впрочем, я совершенно не об этом хотел сказать, а о том, что в Германии к нам, медиатизированным принцам, обращаются Durchlaucht[253], а во Франции нас величают высочествами. Сен-Симон утверждает, что мы присвоили себе это обращение незаконно, но это явное заблуждение. Он подтверждал это тем, что Людовик XIV повелел нам звать его не христианнейшим королем, а просто королем, но это доказывает лишь то, что мы ему подчиняемся, а вовсе не то, что мы не имеем права на титул принца. Иначе пришлось бы отказать в нем герцогу Лотарингскому и многим другим. Кстати, многие наши титулы перешли Лотарингскому дому от моей прабабки Терезы д’Эпинуа, она была дочерью дамуазо де Коммерси. – Тут г-н де Шарлюс заметил, что Морель его слушает, и стал излагать причины своих притязаний еще подробнее. – Я поставил на вид брату, что справка о нашей семье должна находиться не в третьей части Готского альманаха, а во второй или даже в первой, – произнес он, не догадываясь, что Морель не имеет понятия о Готском альманахе[254]
. – Но это его дело, он глава семьи, и если его такое положение вещей устраивает, мне остается только закрыть на это глаза». – «Мне очень интересно было слушать господина Бришо», – пряча письмо от г-жи де Камбремер в карман, сказал я г-же Вердюрен, стоявшей рядом. «Отточенный ум и славный человек, – холодно отвечала она. – Пожалуй, ему не хватает оригинальности и вкуса, и память у него ужасная. О „предках“ людей, которые сегодня у нас в гостях, об эмигрантах, говорили, что они ничего не забыли. Но их оправдывало хотя бы то, что они ничему не научились, – добавила она, выдавая остроту Сванна за свою[255]. – А Бришо все знает и за обедом забивает нам голову содержимым горы словарей. Пожалуй, вы уже знаете все, что только возможно, о том, что значит название такого-то города и такой-то деревни». Пока она говорила, я думал о том, что собирался что-то у нее спросить, но не мог вспомнить, что именно. «Я уверен, что вы говорите о Бришо, – сказал Ски. – Вы подумайте, и Шантепи, и Фресине – не пожалел он вас, ничего не пропустил. Смотрел я на вас, милая моя Хозяйка, и все видел, и еле удержался от хохота». Сегодня я уже не упомню, как была одета в тот вечер г-жа Вердюрен. Может быть, я и тогда ничего не замечал, наблюдательностью я не отличаюсь. Но я видел, что ее наряд несколько претенциозен, и сказал ей нечто любезное и даже восторженное. Она, как почти все женщины, воображала, будто комплимент, который ей сказали, – чистая правда, беспристрастное, невольно вырвавшееся суждение, как будто хвалили произведение искусства, не имеющее отношения к отдельной личности. И я покраснел, стыдясь своего лицемерия, когда она со всей серьезностью задала мне гордый и простодушный вопрос, который обычно задают в подобных случаях: «Вам нравится?» – «Я уверен, что вы говорите о Шантепи», – произнес, подходя к нам, г-н Вердюрен. Размышляя о прекрасном зеленом люстрине и аромате древесины, я один из всех не заметил, что своим перечислением этимологий Бришо навлек на себя всеобщие насмешки. Дело в том, что другие люди не разделяли со мной впечатлений, придававших разным вещам ценность в моих глазах, или бездумно отворачивались от этих моих впечатлений, считая их неуместными, так что даже если бы я мог ими поделиться, никто бы меня не понял и презрительно от них отмахнулся, а потому они оказывались для меня бесполезны и даже пагубны, поскольку г-жа Вердюрен считала меня глупцом: ведь она видела, что я «попался на удочку»; а еще раньше точно так же разочаровалась во мне герцогиня Германтская, когда мне понравилось в гостях у г-жи д’Арпажон. Что до Бришо, то дело было не только в этом. Я не принадлежал к «тесной компании». А в любой светской, политической или литературной компании мы усваиваем манеру с отвратительной легкостью обнаруживать в каждом разговоре, каждой официальной речи, каждом сонете, каждой новелле то, что добросовестному читателю никогда бы и в голову не пришло. Сколько раз, читая с некоторым волнением какой-нибудь рассказ, ловко закрученный каким-нибудь красноречивым и слегка старомодным членом Академии, я уж готов был сказать Блоку или герцогине Германтской: «Как это славно!» – но не успевал я открыть рот, как они восклицали, каждый в своих излюбленных выражениях: «Если хотите повеселиться, почитайте рассказ такого-то. Никогда еще глупость человеческая не достигала таких высот!» Пренебрежение Блока было вызвано главным образом тем, что некоторые приятные в общем стилистические приемы выглядели слегка обветшавшими, а герцогиню Германтскую возмущало, что из рассказа следует обратное тому, что хотел сказать автор, и она подкрепляла это доводами, которые изобретала с поразительной находчивостью и которые бы никогда не пришли мне в голову. Когда мне открылось, сколько иронии таит в себе кажущаяся приязнь Вердюренов к Бришо, я был так же поражен, как несколько дней спустя, в Фетерне, когда пылко расхвалил Камбремерам Распельер, а в ответ услышал: «Не может быть, что вы искренне так думаете после всего, что они тут натворили». Правда, Камбремеры признали, что посуда хороша. Я ее не заметил – так же, как вопиющих занавесок. «По крайней мере, когда вы вернетесь в Бальбек, вы будете знать, что такое Бальбек», – с иронией заметил г-н Вердюрен. Меня-то интересовало как раз то, что рассказал Бришо. Его ум был совершенно тот же, что и в те времена, когда тесная компания им восхищалась. Он говорил с той же невыносимой легкостью, но его слова больше не попадали в цель, им приходилось бороться с враждебным молчанием или неприятными отголосками; изменилось не то, что он излагал, а акустика гостиной и настроение публики. «Берегись!» – вполголоса произнесла г-жа Вердюрен, кивая на Бришо. Слух у профессора сохранился гораздо лучше, чем зрение; он метнул на Хозяйку мгновенный взгляд, подслеповатый взгляд философа. Зрение его ослабело, но зато перед его умственным взглядом открывалось теперь более широкое поле зрения. Он видел, как мало можно ожидать от человеческих привязанностей, и смирился с этим. Конечно, он страдал. Бывает, даже человек, привыкший всем нравиться, однажды вечером в кругу знакомых догадывается, что все нашли его слишком легкомысленным, или слишком занудным, или слишком неуклюжим, или слишком развязным, и так далее, – и возвращается домой в глубоком унынии. Часто он кажется окружающим несуразным или устаревшим из-за того, что разошелся с ними во мнениях или из-за приверженности к порядку. Часто он прекрасно понимает, что эти окружающие ему в подметки не годятся. Он легко мог бы разобрать по косточкам софизмы, при помощи которых на него обрушили молчаливое осуждение, он хочет нанести визит, написать письмо, но, умудренный, ничего этого не делает, ждет приглашения, которое надеется получить на будущей неделе. Но иногда опала не кончается с концом дня, а продолжается месяц за месяцем. Переменчивость светских суждений все больше обостряет взаимную неприязнь. Ведь если кто-нибудь знает, что г-жа X его презирает, но зато его привечают в салоне г-жи Y, он объявляет, что г-жа Y гораздо лучше, и перебирается в ее салон. Впрочем, сейчас не время описывать этих людей, которые намного выше светской жизни, но не сумели себя реализовать вне ее, счастливы, когда их принимают, злятся, что не достигли известности, с годами замечают все новые изъяны в хозяйке дома, которой курили фимиам, и таланты той, которую не оценили по достоинству, рискуя потом вернуться к первой любви, когда испытают все неприятности, связанные со второй, и немного позабудут все, чего натерпелись от первой. По этим кратким периодам опалы можно представить себе горе Бришо, когда на него обрушилась последняя и окончательная. Для него не было секретом, что г-жа Вердюрен иногда прилюдно его высмеивала, подчас не щадя даже его физические изъяны, и все же, зная, как мало можно ожидать от человеческих привязанностей, он смирился и, несмотря ни на что, считал Хозяйку своим лучшим другом. Но сейчас по румянцу, покрывшему лицо профессора, г-жа Вердюрен поняла, что он ее услышал, и пообещала себе быть с ним дружелюбней этим вечером. Я не удержался и сказал ей, что она не слишком любезно обошлась с Саньетом. «Почему? Да ведь он нас обожает, вы понятия не имеете, как много мы для него значим! Муж иной раз слегка раздражается из-за его глупости, и, прямо скажем, не зря, но почему же он тогда все сносит молча, с подхалимским видом? Это не честно. Я такого не люблю. Хотя я всегда стараюсь успокоить мужа, потому что, если это зайдет слишком далеко, Саньету ничего не останется, кроме как уйти навсегда, а этого бы я не хотела, потому что, скажу я вам, у него ни гроша и надо же ему обедать. Но в конце концов, если он обидится и уйдет, это его дело; если тебе нужны люди, надо вести себя поумней». – «Герцогство Омальское долго принадлежало нашей семье, а затем перешло к французскому королевскому дому, – объяснял г-н де Шарлюс г-ну де Камбремеру при изумленном Мореле, которому на самом деле было адресовано, вернее, предназначено это рассуждение. – Мы считались знатнее всех иностранных принцев; я вам множество примеров приведу. Когда на похоронах Месье принцесса де Круа захотела преклонить колена позади моей прапрабабки, та сурово поставила ей на вид, что она не имеет права на подушечку для коленопреклонения, велела должностному лицу унести подушечку и рассказала обо всем королю, а тот велел госпоже де Круа явиться домой к герцогине Германтской и принести ей извинения. Когда герцог Бургундский явился к нам с приставами с поднятым жезлом, мы добились от короля приказа, чтобы жезл был опущен. Знаю, что невежливо распространяться о доблести собственной родни. Но всем известно, что наши всегда оказывались впереди в миг опасности. После того как мы отказались от боевого клича герцогов Брабантских, наш клич был „Пассаван“, что значит „Будь впереди“. Так что вполне справедливо, в сущности, что после нескольких столетий, когда мы отстаивали свое право быть всегда впереди на войне, мы получили то же право при дворе. И боже мой, это право всегда за нами признавалось. В доказательство я приведу вам случай с принцессой фон Баден. Она забылась до того, что пожелала оспорить привилегии у той самой герцогини Германтской, о которой я только что упоминал, и, воспользовавшись тем, что моя родственница на мгновение замешкалась, первой войти к королю (хотя никаких причин для того у нее не было), а король тут же воскликнул: „Входите, кузина, входите, госпожа фон Баден прекрасно знает, чем вам обязана“. И эти привилегии были ей положены именно как герцогине Германтской, хотя она и сама происходила из весьма знатного рода, поскольку по линии матери была племянницей королевы Польши, королевы Венгрии, курфюрста Пфальцского, принца Савойского Кариньяно и принца Ганноверского, впоследствии короля Англии». – «Mæcenas atavis edite regibus!»
[256] – сказал Бришо, обращаясь к г-ну де Шарлюсу, и тот ответил на его любезность легким наклоном головы. «Что вы сказали?» – спросила г-жа Вердюрен у Бришо, перед которым ей хотелось загладить свою вину за сказанные недавно слова. «Я говорил, да простит меня Всевышний, об одном денди, принадлежавшем к сливкам общества (г-жа Вердюрен нахмурилась) приблизительно в век Августа (г-жа Вердюрен, видя, что сливки относятся к глубокой древности, успокоилась), о друге Вергилия и Горация, которые перед ним настолько пресмыкались, что приписывали ему предков не аристократических даже, а царских, одним словом, я говорил о Меценате, книжном черве, друге Горация, Вергилия и Августа. Я уверен, что господин де Шарлюс знает о Меценате решительно все». На что г-н Шарлюс ответствовал, краешком глаза благосклонно поглядывая на г-жу Вердюрен, потому что слышал, как она уславливалась с Морелем о встрече послезавтра, и опасался, что его не позовут: «Полагаю, что Меценат был античным подобием Вердюренов». Г-же Вердюрен лишь отчасти удалось изгнать с лица удовлетворенную улыбку. Она подошла к Морелю. «Друг ваших родителей – очень приятный человек, – сказала она скрипачу. – Сразу видно, образованный и безупречно воспитанный. В нашей тесной компании он придется ко двору. А где он живет в Париже?» Морель хранил гордое молчание и только попросил составить партию в карты. Г-жа Вердюрен потребовала сперва немного скрипки. Ко всеобщему удивлению, г-н де Шарлюс, никогда не упоминавший о своих великих талантах, безупречно аккомпанировал ему, когда он играл последнюю часть сонаты для рояля и скрипки Форе[257] – тревожную, бурную, шуманообразную, написанную еще до сонаты Франка. Я почувствовал, что он может дать Морелю, изумительно одаренному по части звука и виртуозности, именно то, чего ему недостает, – культуру и стиль. Но я размышлял о том, как причудливо соединяется в одном человеке физический изъян с духовным даром. Г-н де Шарлюс не очень отличался от своего брата герцога Германтского. Совсем недавно он даже говорил на таком же неуклюжем французском языке, как брат (правда, такое случалось редко). Когда он упрекал меня, что я никогда не бываю у Мореля (для того, разумеется, чтобы я как можно восторженнее отозвался о нем перед г-жой Вердюрен), а я ссылался на собственную деликатность, он мне возразил: «Но ведь об этом прошу вас я, поэтому только я мог бы предъявить вам претензии». Такое мог бы сказать герцог Германтский. Словом, г-н де Шарлюс был, в сущности, не кем иным, как Германтом. Но природа нарушила устойчивость его нервной системы, и этого оказалось достаточно, чтобы женщинам, которых любил его брат, он предпочел вергилиевского пастуха или ученика Платона и приобрел черты, чуждые герцогу Германтскому, которые нередко связаны с этой неустойчивостью: вот почему г-н де Шарлюс стал изумительным пианистом, художником-любителем, не лишенным вкуса, и красноречивым говоруном. Быстрый, тревожный, чарующий стиль, в котором г-н де Шарлюс исполнил шуманообразную часть сонаты Форе, – кто бы догадался, что не причина, нет, но отголосок этого стиля кроется в чисто физическом дефекте г-на де Шарлюса? Позже мы объясним, что мы понимаем под нервным дефектом и почему грек времен Сократа, римлянин времен Августа могли быть такими, как мы знаем, но притом совершенно нормальными мужчинами, а вовсе не мужчинами-женщинами, каких мы видим в наши дни. Кроме того, что г-н де Шарлюс обладал настоящими, хоть и не созревшими до конца талантами к разным искусствам, он гораздо сильнее, чем герцог, любил мать, любил жену и даже годы спустя, когда о них заходила речь, на глаза его наворачивались слезы, пускай не слишком обильные, как капли пота, выступающие по самой ничтожной причине на лбу толстяка. Разница только в том, что толстякам говорят: «Ах, как вам жарко!», а чужих слез все притворно не замечают. «Все» значит светские люди, потому что простой народ, если видит, что кто-то плачет, беспокоится, как будто плач опаснее кровотечения. Из-за привычки лгать в жизни г-на де Шарлюса совмещались печаль, посетившая его после смерти жены, и поведение, не совместимое с этой печалью. Позже у него даже достало низости намекать, что во время траурной церемонии он исхитрился спросить имя и адрес у мальчика из хора. И возможно, это так и было.

Перейти на страницу:

Похожие книги

7 историй для девочек
7 историй для девочек

Перед вами уникальная подборка «7 историй для девочек», которая станет путеводной звездой для маленьких леди, расскажет о красоте, доброте и справедливости лучше любых наставлений и правил. В нее вошли лучшие классические произведения, любимые многими поколениями, которые просто обязана прочитать каждая девочка.«Приключения Алисы в Стране Чудес» – бессмертная книга английского писателя Льюиса Кэрролла о девочке Алисе, которая бесстрашно прыгает в кроличью норку и попадает в необычную страну, где все ежеминутно меняется.В сборник также вошли два произведения Лидии Чарской, одной из любимейших писательниц юных девушек. В «Записках институтки» описывается жизнь воспитанниц Павловского института благородных девиц, их переживания и стремления, мечты и идеалы. «Особенная» – повесть о благородной, чистой душой и помыслами девушке Лике, которая мечтает бескорыстно помогать нуждающимся.Знаменитая повесть-феерия Александра Грина «Алые паруса» – это трогательный и символичный рассказ о девочке Ассоль, о непоколебимой вере, которая творит чудеса, и о том, что настоящее счастье – исполнить чью-то мечту.Роман Жорж Санд повествует об истории жизни невинной и честной Консуэло, которая обладает необычайным даром – завораживающим оперным голосом. Столкнувшись с предательством и интригами, она вынуждена стать преподавательницей музыки в старинном замке.Роман «Королева Марго» легендарного Александра Дюма повествует о гугенотских войнах, о кровавом противостоянии протестантов и католиков, а также о придворных интригах, в которые поневоле оказывается втянутой королева Марго.Завораживающая и добрая повесть «Таинственный сад» Фрэнсис Бёрнетт рассказывает о том, как маленькая капризуля превращается в добрую и ласковую девочку, способную полюбить себя и все, что ее окружает.

Александр Грин , Александр Дюма , Александр Степанович Грин , Ганс Христиан Андерсен , Лидия Алексеевна Чарская , Льюис Кэрролл , Фрэнсис Ходжсон Бернетт

Зарубежная классическая проза / Детская проза / Книги Для Детей