Но вряд ли Морель мыслил настолько логично, чтобы из одних противоречий выводить другие. На самом деле он по природе своей был подобен безнадежно скомканной бумаге, на которой уже невозможно ничего прочесть. У него были как будто весьма возвышенные принципы, и великолепным почерком, который портили чудовищные орфографические ошибки, он часами писал брату письма, упрекая его, что он дурно обошелся с сестрами, а ведь он как старший обязан быть им опорой; сестрам же он писал, что они безобразно вели себя по отношению к нему самому.
Между тем лето кончалось, и когда в Дувиле мы выходили из поезда, солнце, размытое дымкой на однотонно-сиреневом небе, представало нам каким-то красным пятном. Великий покой опускается вечерами на жесткие, пропитанные солью луга, зазывая в Дувиль на летний отдых множество парижан, особенно художников, а сырость заблаговременно загоняет их в маленькие шале. Во многих домиках уже светились лампы. Снаружи оставались только коровы – одни глядели на море и мычали, а другие больше интересовались человечеством и внимательно рассматривали наши экипажи. Какой-то художник, расставив свой мольберт на холмике, трудился, пытаясь передать этот великий покой, этот умиротворенный свет. Благосклонные коровы незаметно для себя служили ему натурщицами; их задумчивый вид, их одиночество, когда люди уже разошлись по домам, тоже на свой лад усиливали это мощное ощущение покоя, которое источал вечер. А несколько недель спустя свершилось не менее приятное преображение; в чаянии осени дни стали совсем короткими и путешествие в Дувиль происходило теперь в темноте. Если во второй половине дня я выбирался на прогулку, нужно было вернуться в отель не позже пяти вечера, чтобы переодеться; к этому времени круглое красное солнце уже закатывалось посреди стоящего наискось зеркала, когда-то ненавистного мне[303]
, и, подобно греческому огню[304], поджигало море в стеклах всех моих книжных шкафов. Надевая смокинг, я каким-то колдовским взмахом руки вызвал к жизни бодрое и легкомысленное «я», присущее мне в те времена, когда я ездил с Сен-Лу обедать в Ривбель, и в тот вечер, когда я воображал, будто повезу мадмуазель де Стермариа обедать на остров в Булонском лесу, и я невольно замурлыкал песенку из тех времен и только тогда спохватился, что по песенке узнаю́ то возникающего, то опять исчезающего певца, который только эту песенку и знал. В первый раз, когда я ее пел, я начинал влюбляться в Альбертину, но полагал, что никогда с ней не встречусь. Позже, в Париже, я пел, когда разлюбил ее, и несколько дней спустя после того, как впервые ею овладел. Теперь я снова ее любил и собирался ехать с ней в ресторан, к великому сожалению директора, воображавшего, что я в конце концов переберусь жить в Распельер и покину его отель, а потому он уверял, будто слыхал разговоры о том, что там бродит лихорадка, ползущая с Бекских болот с их застойными водами. В своей жизни, разворачивавшейся сразу в трех планах, я радостно замечал множественность; кроме всего прочего, когда вновь становишься прежним человеком, отличным от того, каков ты есть уже давно, твоя восприимчивость, больше не притупленная привычкой, впитывает малейшие толчки впечатлений, и впечатления эти настолько живы, что перед ними бледнеет все, что было раньше, все, к чему мы обычно привязываемся с мимолетной экзальтацией пьяниц. Было уже темно, когда мы садились в омнибус или в экипаж, отвозившие нас на вокзал к местному поезду. В холле председатель говорил нам: «Едете в Распельер! Черт возьми, нахалка же ваша госпожа Вердюрен: заставляет трястись на ночь глядя по железной дороге ради простого обеда. А потом в десять вечера тащиться обратно под этим кошмарным ветром. Видно, вам совсем делать нечего», – добавлял он, потирая руки. Из его слов понятно было, что он недоволен, почему его не пригласили, а кроме того, испытывает удовлетворение «занятого человека», пускай даже занятого глупейшей работой, у которого «нет времени» делать то же, что вы.