Читаем Соколиный рубеж полностью

Вправду – с чего? Так же точно, как с первого взгляда отличаешь голодных от сытых, если сам голодал хоть немного, можешь ты отличить и надсаженного боевою страдой человека от того, кто об этой страде разве только вещает на митингах, и в глазах у Ершова было столько глухой, застарелой тоски, что Зворыгин не мог не понять, сколько горя и ужаса вытерпел этот вот человек, сколько смертного страха впитало его беспрерывно гонимое сердце, но казалось, что этот осязаемый, видимый страх был какой-то другой, чем во всех летунах, непонятной природы.

– Беспокоит меня эта светлая личность.

– Ершов? – Ощепков неверяще-гневно вгляделся в него. – Он же тут дольше всех… Под Славутою, в Гросс-лазарете, там же было такое, по сравнению с чем наши муки – рай небесный, и только. Столько вытерпел там, потом – здесь…

«Там-то, верно, его и согнули», – вдруг подумал Зворыгин.

– Да, вытерпел. Вас эта странная живучесть не смущает? Кощей бессмертный, а не человек.

– Ну, знаете… Ершов – превосходный, матерый пилот. Разве вы по полету не видели?

– Вот как раз по полету, – усмехнулся Зворыгин. – Что же, я Лев Толстой – по глазам? Не устал он, Семен Поликарпович. Может, там, под Славутой, устал, ну а здесь он поправился. Вы устали, Ромашка, Соколиков… я устал за неделю больше, чем он за месяцы тут. А иных уже нет – от усталости. Нет в нем жизни живой, нету в воздухе. Радилов-то, помните, еще когда меня учил: делай так, чтобы в зенках темнело, чтоб перкаль с плоскостей сорвало, – только так, может, немца с нарезки собьешь. Ну а он… неужели не видите? Что ж, вы скажете, трассы не идут по нему? Так на учебных стрельбах тоже вон трассирующими жарят. Вот и с ним – чистый бал-маскарад. Мы тут отдыхаем, а он от нас – в воздухе. Ну а если не так, если это у меня сходят гайки с резьбы, то прошу вас меня извинить.

– В тот день, как они Бирюкова… – вгляделся Ощепков в далекий тот день: он был на летном поле в ту минуту, когда остервененный Бирюков сорвался на господствующего Борха, сжимая кулаки и щеря зубы; он видел, как кинутый навзничь немецкою пулей летун бил ногой, как ражий жеребец на привязи копытом, и выбил в промерзлой земле глубокую черную борозду, и еще долго выгибался бы крутой дугой и дергался всем телом, если б немецкий офицер из жалостной брезгливости не прикончил его вторым выстрелом. – Трудно было, конечно, не понять по глазам Бирюкова, чего ждать от него. Но уж признаюсь вам теперь: их кан нихт нур херен, зондерн аух ферштеен[67]. Про Бирюкова немцы знали, они не догадались – их предупредили.

– Понимаете, значит. Так что ж вы мне крутите?! – Ну, старик, ну, змея, – три месяца ходил и застывал с непроницаемым лицом глухонемого средь мучителей, узнавая и ведая много больше, чем все они, летуны, вместе взятые. Никому ничего не сказал. Где, когда он набрался этой силы терпения и звериной сторожкости? Что ли там, в нашем лагере? – Это что ж, вы меня, значит, тоже испытывали?

– Любовался, Зворыгин, вашим острым умом, – усмехнулся Ощепков. – А испытывать вас будет жизнь, а не я, долго будет испытывать здесь. Это бронзовый бюст неподвижен: идут пионеры – салют Мальчишу. А мы с вами пока что живые. Ну, с Ершовым решили: он нам не товарищ. Ну а мне доверяете? Не хотите со мной поделиться своими фантазиями?

– Ну так что, вон дорога, свободна всегда, – запрокинул Григорий лицо к золотому, лиловому, алому небу. – Целина, бездорожье – паши. Как на тракторе Паши Ангелиной. На земле, в общем, тоже все к нашим услугам. Вон бензиновый склад, вон бачок. – Над собой изгалялся, как в Никином госпитале однорукие и одноногие над своими культями: «Как там, доктор? Еще не отросла?» Но себя пересилил и вывалил: – Ястребочек наш с вами в капонире стоит, а машина Ромашки с Соколиковым – как изволите видеть, над ним. Сообщить бы вот эти сосуды…

– Бога мать через семь гробов в душу! – жигануло комдива. – Эх я Аким-простота! Каждый день проходил и не видел! Ну, вы… Как же просто-то, а!

– Просто, если тебе десять рук помогают, а вокруг все ослепли.

– Так механики наши, механики. Петраков, Алексеев, Баулов… – зашептал как в глухую, забитую прахом телефонную трубку Ощепков.

– Были наши, а стали… сами уж не свои. При машинах им – жизнь, миска супа, теплый комбинезон. А из большого лагеря горелым трупом тянет. А тут я или вы: помоги, брат родной. И тогда я – тю-тю, а тебе немец пулю за это. Ну и что вам ответит на это Петраков, Алексеев, Баулов? Хорошо, если к немцам сразу не побежит, как Ершов. Я как в плен-то упал, было дело, сошелся с красноармейцем одним, Степашей его звали. Так он мне говорил, что когда из окопов подымаются все как один, то не страшно. Это, в общем, табунное чувство, но хорошее чувство, святое: стыдно не подыматься. Не обидно опять же, сказал он. Знаешь: если убьют, так уж точно не тебя одного. Ну а тут… тут не страх, не один только страх, что прихлопнут, тут желание равенства. Это что же, мне сгнить как рожденному ползать, а тебе, значит, в небо? Ну уж нет, не пойдет: если мне доходить, то и ты должен тоже. И тебе, значит, тоже жизни быть не должно.

Перейти на страницу:

Похожие книги