Повернули к ангару, потащился за Борхом сквозь грохот хирургического инструмента и трепещущее полыхание сварки под бетонными сводами – за фанерную перегородку, в каморку, к верстаку с царской водкой в бутылках и разобранной аппаратурой. Обратился к Зворыгину вздрагивающим, жалкоглазым лицом, будто не сомневаясь, что Зворыгин сейчас как засадит ему этой рацией по голове, выпуская на волю потребность размозжить хоть какую-то тварь, и брезгливая жалость опять колыхнулась в Григории, едва лишь уперся глазами в молящие голубые глаза.
– Поставь. Туда… – В срывающемся голосе почувствовалась сила или, может быть, только усилие вынянчить чужеродные русские звуки-слова. Достал из шкафчика и выложил на крышку ящика припрятанный, к визиту гостя приготовленный тряпичный сверток со съестным – не большой и не маленький, ровно такой, что возможно упрятать его под зворыгинской робой в подмышке. – Бери, пожалуйста, прошу. Я могу доставать вам продукты еще. Маргарин, сахар, фляйш, сигареты.
На девичьем лице его подрагивало жалкое просительное выражение, но вместе с этим проступала радость облегчения: свое он сделал, руку протянул, прошел Зворыгину навстречу до упора, преодолел свою часть расстояния, и теперь уже должен Зворыгин пройти половину свою – одолеть отторжение, согласившись принять эту милостыню.
– А зачем мне харчи твои, а?
– Надо силы, – отозвался тот мигом, как эхо.
– А силы зачем? Знаешь, скот зачем кормят? Швайне, швайне, му-му. Чтобы дольше пахали, от работы не дохли. Ферштейн? Мне бы сдохнуть быстрей, а ты кормишь меня – чтобы я дольше мучился. Я же тут, понимаешь ты, тут! Через день, через месяц – туда же, носом в землю, и аллес капут! На хрена мне оно, твое сало? Перед смертью нажраться от пуза, утробу порадовать? А тебе зачем это? Что, жалеешь нас, да? Душу хочешь свою облегчить? Совесть, что ли, свою успокоить? Ты же, видимо, интеллигент, гуманист! Как-то с нами не-ци-ви-лизованно, да, твои братья-фашисты обходятся тут. Как-то не соблюдают права человека по Женевской конвенции. Ты не нас этим салом – себя, свою душу умащиваешь. Ты в глазах своих выше становишься, благороднее, лучше, ага? Твой немецкий народ – зверь, палач в своей массе, а ты не такой! Не такой, но и нам не поможешь ничем. Понимаешь меня? Так! Ты нам не поможешь. Нас же всех заклюют у тебя на глазах, всех убьют, а ты будешь себя успокаивать, что вот эти харчи нам подкидывал – все равно что подушку в могилу, чтобы мертвым помягче спалось. – Бил не затем, чтобы сломать, унизить человека, а из расчетливого, хищного стремления понять вот эту душу и, поняв, что же движет человеком, решить, что он может еще дать Зворыгину, кроме сахарина и курева.
– Ты сильный, мой брат говорил, что ты самый сильный из русских, а наши совсем еще слабые. Тебя не убьют.
– Ну, месяц, ну, два… не убьют. А потом? У меня нет бензина, и все. Нет бензина – ничего, значит, нет. Хоть ты тресни, обожрись твоим салом. Это ж смех, смех один, понимаешь? Во все стороны небо свободно, а нам – никуда.
– Ваша Красная армия наступает сейчас…
– Наша Красная армия нашу смерть не обгонит. Ты слепой, ты дурак, ты не видишь?
– Я вижу!
– Ну так что ж ты мне сказки рассказываешь? Ты кто такой вообще, чудак, как звать? Ты брат его, Борха, ну, так?
– Да, я брат. Рудольф Борх. Я не фашист! Не летчик, не зольдат. Я просто техник, связь, ремонт. Я был музыкант.
– Ну да, конечно, легче было догадаться. Токката Баха, фуга ре минор. – Он будто бы отвесил Борху пару подзатыльников – с такою радостной готовностью тот закивал ему, сияя так, как будто Бах был для него великим оправданием, точно музыка эта прощала ему то, что жизнь никогда не простит. – Да только просрали вы вашего Баха, Бетховена, Шиллера, Гете, всю вашу красоту немецкую просрали. Теперь твоя музыка, братец, уже никому не поможет. Фашист ты или не фашист – теперь это можно сказать только самой своею жизнью, не иначе. Хочешь делом сказать, кто ты есть? – И, подавшись к нему вплоть до ясного различения запахов, до десанта зворыгинских вшей на немецкую голову, выпустил: – Карту можешь достать? Карту, карту Восточной Европы. Твоей Баварии проклятой, где мы есть, и дальше – ост, зюйд-ост, ты понимаешь? Любую карту, хоть из школьного учебника.
– Да, я могу… аус дер шуле… школы… – Из огромных, расширенных глаз человека засочился какой-то неверящий ужас, как будто всю зворыгинскую морду, пустившись в рост, покрыла зверья шерсть, но он не отшатнулся и вбирал, вдыхал, пил зворыгинский голос с какой-то обожающей, собачьей, ничем не объяснимой готовностью Зворыгину служить – как будто бы завшивевший, шерстистый, зачумленный, во всех смыслах слова заразный Зворыгин был все-таки ближе ему, его заповедному Баху, чем немцы и даже чем собственный брат, любимый и любящий Борх, которого помнит с коротких штанишек и общих поганых горшков.