Его плата казалась ему беспредельной. Он ещё с первым томом намаялся. Он едва отлежался на чердаке у Погодина от приговора московской цензуры и тотчас стал выходить по возможности часто, прогуливаясь подольше обыкновенного, в надежде на то, что свежим воздухом и сильным движением побыстрей восстановятся мигом упавшие силы. Он бодрился как только мог. Он благополучную физиономию строил на людях. Он даже доверительно кое-кому сообщал, что вскоре примется за второй том и даже за третий, нам, мол, всё нипочём, хоть разорви на куски, и цензура нас мудрости учит, и что-то ещё, однако ужасно томился оттяжкой неизвестности с первым томом, не предвидя ни одного самого зыбкого выхода: куда его деть? То он надумывал действовать через Жуковского, приходившего часто на выручку, то предполагал передать несчастную рукопись прямо в руки самого государя, сознавая притом, что это уже самая крайняя мера, не бывает крайней, помня о том, каким цензором Пушкина был государь. Подобные планы воспламенялись один за другим, и он в лихорадке своей безысходности каждый из них проверял, в той же лихорадке отбрасывал, в той же лихорадке возвращался к ним вновь, хотя и самого малого края надежды не слышалось ему ни в одном, и он ощущал себя в глубине бездонного омута, запутавшись уже до того, что принимался гадать, за какие грехи его водворили туда, где бессилие кружит его, затягивая всё дальше и глубже в воронку, и не мог допытаться никак, лишь ощущая положительно, явственно то, что с каждым лихорадочным взмахом сиротливой руки он погружается в какую-то тёмную безвозвратность, точно уже чернелось в том омуте дно.
Ему опротивело писать даже письма. По отведённой ему комнате слонялся он неприкаянно, на улице не находил ни покоя, ни места. Ему всё представлялось, что он на чужбине. Он видел повсюду знакомые русские лица, да они точно родились и выросли где-то не здесь. Часто подобная глупость не имела причины, совершалась она, по всей видимости, так просто, из какого-то странного, себе же опасного, вредного озорства. Ему даже мерещилось иногда, что все эти мерзости нашей действительности только чудятся ошеломлённой его голове, а так и нет ничего, и он старался ни у кого не бывать, нетерпеливые расспросы о «Мёртвых душах» доводили его до беспамятства, он страшился упасть где-нибудь и уже не подняться вовек.
В таком настроении однажды он выбрался украдкой из дома на Девичьем ноле, старательно делая вид, с некоторой даже беспечностью на глухо замкнутом лице, что отправился, как и всегда, на прогулку, то есть как всякий день отправлялся подышать свежим воздухом на бульвары, без чего не мог жить и давно уже не жил ни дня.
Воздух в самом деле был свежий, морозный, однако ровно такой, чтобы не обжигать, но бодрить. Откуда-то сверху посеивался мелкий редкий снежок, звонко и весело скрипевший под каблуками сапог. В самом деле, бродить бы да прогуливаться по бульварам с открытой душой, улыбаться, какому-нибудь румяному пешеходу на ходу бросить словцо и что-нибудь похлеще заслышать в ответ, какое-нибудь залихватское русское слово, так что всё в тебе ухмыльнётся, какую-нибудь стройную барышню приметить издалека и полюбоваться её складной фигурой и быстрым бегом её меховых сапожков, подхватить под локоток какую-нибудь древнюю старушонку в истёртом салопе, уже с усами да чуть ли не с бородой, выбредшую из дома по каким-нибудь фантастическим, едва ли не ведьмачьим делам, и не дать ей, сердечной, на скользком месте упасть и разбиться затылком, внезапно и до срока отдав Богу душу, а не то без всякой цели полюбоваться на иней, до того разукрасивший голые ветки мирно дремавших дерев, что уж это были и не голые ветки, а дивная сказка о том, как великий волшебник и маг веселился и щедро сыпал из широкого рукава серебро.
Нет же, куда там, он поспешно и с таинственным видом петлял переулками, придерживая шаг на углах и остро взглядывая через плечо, не увязался ли за ним кто-нибудь из друзей, не следят ли ненароком из самых прекрасных дружеских чувств, уже и прознав о том, что вовсе не на прогулку он выбрался нынче, что торопился на самое тайное из тайных свиданий, упаси Бог, если бы об этом свидании прознали каким-нибудь чудом друзья, от которых он вечно таился, поневоле таился, правду сказать, так что чувство было такое, что сам он кругом виноват и не должен идти ни на какое свидание. Бог с ним со всем, и надо было идти, и даже вовсе невозможно нейти, так завернулось всё круто и завязалось узлом.
В Риме едва достигало его, а тут он своими глазами и со всех сторон увидел, что все образованные хорошие русские люди вдруг, как по злому наущению, сделались врагами, непримиримыми, злейшими, до несправедливых и грязных пасквилей, до нелепой и смешной клеветы, до шепотков в тех местах, куда и соваться нельзя, того и гляди, что зубами вцепятся в глотки друг дружке или пустятся на все стороны раздавать пудовые тумаки, да, кажется, кое-где и пустились уже.