Чувства уже вырывались из его кулака. Оказывалось невозможным разобраться в них. На сердце становилось теплей и теплей. Немногие столь искренно и бескорыстно хотели бы видеть его, в этом он уже убедился, но тайное сомнение опыта нашёптывало уму, что есть у Белинского что-то повыше, подороже и полюбимей одного человека, что-то иное, чем один человек, для него важнее всего, и всё не решался довериться, и оттого промолчал.
Белинский не выдержал его безучастного взгляда, тотчас метнул в сторону угаснувшие, замкнувшиеся глаза, откидываясь при этом назад, приваливаясь к спинке шаткого стула плечом, так что стул жалобно скрипнул под ним, и забормотал:
— Не обращайте на внешность... Десять дней не отходил от пера, напорол листов шесть, даже, может быть, больше... Всё пошло в номер, перечитать не успел...
Небрежно, с усилием, нехотя кивнул на диван рядом с ним, где распростёрся номер журнала:
— Вырвался вот... к любимым своим... свежим воздухом подышать... в две недели поправил здоровье, даже помолодел... и вот вы пришли... и совсем хорошо...
Преувеличение заслышалось в этих разбросанных, неловко произносимых словах, и он ещё пристальней поглядел на Белинского.
В самом деле, Белинский выглядел совершенно усталым. Сквозь бледную красноту на впалых щеках пробивался какой-то зеленоватый, землистый оттенок, и слишком болезненно впадшей показалась хилая грудь, а в глазах сменялись то робость, то пламень, отчего невозможно было не думать, что перед ним человек слишком быстрых, поспешных, неустойчивых настроений, весь находившийся в неодолимой власти воображения, вероятно, такого подвижного, горячего, жгучего, что живётся этому человеку мучительно, трудно.
Возможно ли понадеяться на него?
И он, вступив к нему с «Мёртвыми душами», стал следить и слушать внимательно, пристально, страшась одного: как бы его опрометчивость окончательно не загубила поэму, уже почти загубленную, почти не имевшую средств вновь ожить и благополучно разрешиться в печать.
Белинский тем временем с тоскующей силой продолжал изливать перед ним свою боль:
— Журнал высасывает меня, как вампир свою жертву. Я по две недели работаю с лихорадочным напряжением, работаю до того, что пальцы деревенеют и не держат пера, а потом две недели шатаюсь, точно с похмелья, и за труд считаю прочесть даже несколько строчек романа. Мои способности тупеют от этого, моё здоровье видимо разрушается, характер исказился, усох, точно выгорел весь. Я страшусь утратить мою непосредственность.
Он сидел неподвижно и скованно, гадая, жалуются ли с такой страстью ему, или с той же страстью непомерно гордятся собой, по его ощущениям, возможно было то и другое. От такой неподвижности нога у него затекла. Он снял её с колена другой, поставил обыкновенным образом на пол и облокотился на ручку дивана, однако было ужасно неловко и сидеть так, и выслушивать эти признания. Он труженика заслышал, каких не слышал в Москве, он крайнюю бедность видел перед собой, и какую! Он сам нередко нуждался в самом насущном, да умел извернуться и оскорбительной срочной работы ни разу в жизни не позволил себе. Теперь перед ним открывалась новая крайность, крайность труда, и он негромко сказал, точно отвечал сам себе:
— Этак можно потерять и охоту к труду.
Белинский так и ожил и загорелся без малейшего перехода в оттенках своего настроения. Лицо преобразилось и просветлело. Взлохмаченная голова поднялась упрямо и смело. Голубые глаза перестали бегать по сторонам и прятаться от него. Хрипловатый голос окреп:
— Нет, я не потерял и никогда не потеряю охоты к труду! Не опротивел мне труд! Всякий другой труд, не обязательный, не официальный, был бы полезен, даже отраден. Надобно зарабатывать кусок хлеба — вот где вся беда!
Пожалуй, верно он угадал в нём чересчур страстного, прямо чрезмерного человека, и потому едва ли только из-за куска хлеба выходила вся эта крайность туда, хотя и хлеб, разумеется, примешался тут не из последних причин, однако, скорее всего, спокойная жизнь для этого взахлёб увлечённого человека была невозможна и сама по себе, такой не выдержал бы спокойствия жизни, должно быть, ни дня. Ему захотелось проверить эту догадку. Он задумчиво произнёс:
— Жить, чтобы писать, или писать, чтобы жить?
Глаза Белинского гордо сверкнули.
— Жить, чтобы писать, всё прочее было бы подлость! — В грозном голосе тут же явилось презренье: — Деньги есть солнце жизни, без денег жизнь холодна и темна.
Эти две противоположные мысли спутали его представления совсем неожиданно для него. Довериться он мог лишь тому, кто жил единственно для того, чтобы имелась возможность, положив на это все силы, писать и писать, но не мог бы довериться человеку, который, пусть и с благородным презрением, принимал деньги за солнце, дающее нашей жизни свет и тепло. Разумеется, всё, что решился сказать, он приготовил заранее, однако тут потерялся и сбился, подумав некстати, не напрасно ли толкнул эту дверь, так что и придуматься не могло, что и с чего теперь начинать, а уж Белинский возбуждённо вскочил: