— Это совершенно несправедливо! В этих словах о Погодине моей ненависти против Погодина не отыскал никто из людей, которым не знакомы наши с ним отношенья. Вы увидели ненависть, увидели потому, что взглянули уже глазами предубеждёнными, и потому, что вам известны многие из таких обстоятельств, которые не могут быть известны другим. Если ж кто и отыскал в них следы ненависти и озлобленья моего против Погодина, тогда мне бесчестье, а не Погодину. Кто ж тут выиграл: я или Погодин? Кому слава: мне или ему? Разве и до сей поры даже ко мне близкие люди не называют меня лицемером, Тартюфом, человеком двуличным, который играет комедию даже в том, что есть человеку святейшего? Или ты думаешь, легко это вынести? Это ещё Бог весть какая из оплеух посильней для того, чтобы вынести: эта ли или та, какую я дал, по вашему мненью, публично Погодину!
— Из этого также выходит, что надобно уничтожить её, и все подозрения в лицемерии падут сами собой.
— Статьи этой не нужно уничтожать, но следом за ней я помещу письмо к тебе «О достоинствах литературных трудов и сочинений Погодина», и мы увидим тогда, в состоянии ли недостатки затмить те достоинства, которые принадлежат ему самому и которых никто другой не имеет. Мы рассмотрим также и то, умеет ли теперь кто-нибудь из нас так Россию любить, как её любит Погодин. Поверь, такая статья будет теперь гораздо полезней для сочинений Погодина. Тем более что после моих жёстких слов о Погодине меня никто не станет упрекать в лицеприятии. Я не отрекусь от моих нападений, но рядом с ними выставлю только, что следует взять на весы, когда полный суд произносишь над человеком.
— Без промедленья напишите эту статью, и станем издавать ваши «Выбранные места из переписки с друзьями». Также было бы хорошо предуведомить и о вашем будущем сочинении. Таким образом, перед нами явится полный и истинный Гоголь!
Он знал это свойство Степана — развернуться пошире и наобещать Бог весть чего, как это сделалось в его лекциях по истории русской литературы, а после не исполнить и половины того, что обещал. Ему эти лекции нравились. Правда, в первой части преобладали общие рассужденья, которые портили книгу, но уже во второй перед читателем выступило самое дело, хотя и в ней Степан нередко заскакивал вдаль, ещё не известную ему самому. В особенности же поразило его обещанье показать всего русского человека в литературе, даже не прибавив простой оговорки: «Насколько выразился в ней тот».
Эта способность развернуться пошире свойственна всякому русскому человеку. Эту способность обнаруживал он и в себе и благодаря Степану чувствовал её особенно остро и усиливался как-нибудь избавиться от неё, и потому произнёс:
— Я был безрассуден в моей «Переписке с друзьями». Я уже давно питал мысль выставить на вид свою личность. Я думал, что если я не пощажу себя самого и выставлю на вид все слабости и пороки мои человеческие и тот процесс, каким образом я их в себе побеждал и избавлялся от них, то этим путём придам духу другому так же не пощадить себя самого. Я упустил совершенно из виду, что только в том случае этот приём имел бы успех, если бы я сам был похож на других людей, то есть на большинство. Но выставить себя в образец человеку, не похожему на других, оригинальному уже вследствие оригинальных даров и способностей, данных ему, это даже невозможно, если бы такой человек и действительно почувствовал возможность достигнуть того, как быть на всяком поприще тем, чем велено быть человеку. Я всех спутал и сбил. Поэтические движения, впрочем сродные всем без исключенья поэтам, всё-таки прорвались и показались в виде чудовищной гордости, не совместимой никак с тем смирением, которое читатель на другой странице отыскивал, и ни один человек не встал на эту надлежащую точку, с которой на эту злосчастную книгу следовало глядеть. Ты не можешь и представить себе, как сердит всякого человека, до нашей точки зрения не дошедшего, малейшая похвальба открыть то, что ему ещё не открыто и чьё существование, разумеется, должен он отвергать как несбыточное. Это бесит его, как бесит ложь, которую с видом истины проповедуют, и ещё более бесит, когда видит он, как увлёкся другой.
Он вдруг покачнулся и почти простонал:
— Увы, весь неуспех доброго дела от нас, и всему виноваты мы сами!
И воскликнул с тоской:
— Как трудно умерить себя! Как трудно так сделать, чтобы в творении нашем дело выступало само и говорило собою, а не слова наши говорили о деле! Как трудно уберечься от этих выходок, которые проскользнут где-нибудь, так что читатель, наткнувшись на них, уже против всей книги поднимает войну! А человек так готов, выражаясь не совсем опрятной пословицей, «рассердясь на вши, да всю шубу в печь»!