Но она помнит все, что не вошло в рассказ — целый мир: особую гулкую тишину квартиры в тот день, бутерброд с яйцом и перцем, который она съела на обед, прореху на его рубахе, сквозь которую просвечивал живот. И то, что накануне ночью она не спала ни минуты, потому что ее бросил любовник, работа у нее не спорилась, а ее лучшая подруга, единственный ее союзник во враждебном мире, увлеклась никчемным бородачом-стихоплетом. Когда она шла следом за Клеем по коридору, под ногами у нее хрустел песок, сквозь давно немытые окна комнаты, где висели его картины, пробивалось солнце. Будь хоть одно из этих обстоятельств иным: не разочаруйся она к тому времени в политике, не будь она в отчаянии от неудач, родись она разбитной красоткой, все могло пойти иначе. Она могла бы вернуться в Вашингтон-сквер на ту же скамейку и до хрипоты спорить о Троцком.
Тогда — но об этом она никогда не говорит — у нее было ощущение, что она набрела на что-то такое же простое, как счастье: в самом звуке его голоса, округлых гласных западных штатов было обещание мира, где нет места призракам. Она свыклась с исковерканными словами, с гортанным говором своего детства, придавленного бедами штетла. Свыклась с защитной иронией своих гринвич-виллиджских друзей, как и она, детей иммигрантов, с их быстрым насмешливым хохотком, хохотком людей, от рождения знающих, что мир, дай только слабину, тебя достанет. Он был ничем не отягощен — ни историей, ни иронией. Она и представить не могла, что ему доводилось соприкоснуться с мерзостью, приходилось что-то скрывать.
Марк Дадли ободряюще улыбается:
— Вы, вероятно, помните в точности, о чем тогда говорили?
— О Пикассо. Матиссе. Существуют ли вечные истины, и способно ли искусство их явить. Тогда было в обычае говорить о таком.
Вот она в конце концов и приоткрыла завесу над тем, как они тогда жили, что за веру исповедовали в середине XX века. Но он смотрит на нее все с той же обворожительной улыбкой. И не спрашивает — а ведь должен был бы, — что за работы она в тот день увидела, не сохранились ли какие-либо из них. За все время, что он у нее пробыл, на ее картины он и не посмотрел, а они висят на стене прямо напротив него, зато не сводил глаз с шейкерских[15]
стульев, словно прикидывал, сколько можно за них выручить.— О чем вы думали тем вечером, когда пришли домой? — он старается ее подловить: смотрит, не покраснеет ли она, не скажет ли: «Я не ушла домой».
— О живописи. — Она смотрит ему прямо в глаза. — А с кем еще вы разговаривали?
— Пока ни с кем. Хотел, понимаете ли, в первую очередь поговорить с вами. Для меня это вроде как дело чести.
— В таком случае, с кем собираетесь поговорить?
— Пока не решил. Наверное, все зависит от того, какие вопросы будут занимать меня больше.
— Лжете.
— Мисс Прокофф, это вы уж слишком.
— Разрешите задать другой вопрос?
— Разумеется.
— У вас есть искусствоведческая подготовка?
— А вы, знаете ли, и сами могли бы брать интервью. Вы задали все, какие ни есть, неприятные вопросы.
— Итак, отвечайте.
— Формального образования, если вы об этом, я не получил. Но я почитал кое-кого из наших достопочтенных критиков и не уверен, что это изъян. Возможно, это даже некоторое преимущество. Просто поразительно, какой только ерунды не понаписали профессора. Откровенно говоря, я могу написать и получше.
— Потому что у вас есть здравый смысл?
— Что-то вроде. Я смотрю, что за работы передо мной. А не развожу теории вокруг да около.
— Итак, вы намереваетесь произвести переворот в искусствоведении?
— Ничего столь грандиозного я не замышляю. Но хотелось бы думать, что я мог бы вновь открыть дорогу увлеченному любителю.
— И тем не менее это никак не объясняет, почему вы остановились именно на нем.
— Простите?
— Отвечайте. Заинтересовал бы вас этот проект, не будь он пьяницей?
— Так-так, мисс Прокофф, — мнится ей или он и впрямь больше не старается жантильничать, — а что, если мы на минуту-другую прекратим препираться и переменим тему? — Он рассматривает свои изящные руки. — Знаете ли, — так, между прочим, — есть много людей, которые с радостью расскажут мне все, что им известно. О той девице, к примеру.
— Меня от этой темы избавьте.
— С удовольствием.
— А теперь я пойду наверх, вздремну. Нина вас проводит.
Если предположить, что в ноябре сорокового она, следуя по коридору за Клеем Мэдденом, волокла за собой груз всего своего прошлого, в таком случае начать надо с 1899 года, с Одессы, где ее отец вступил в революционную ячейку. Собиралась ячейка в пропахшем потом подвале без окон, все ее члены ходили в заношенных черных пальто. Ее отец был противником насилия и выписывал отрывки из работ Кропоткина с тем, чтобы распространять в народе. Благодаря счастливой случайности — у него заболела мать, и он в тот вечер остался с ней и собрание ячейки пропустил — его не арестовали заодно с другими, их захватили с запасом листовок и спустя несколько недель расстреляли.