Поэт ненавидел алчность, эту «волчицу, от которой ты в слезах». Но задолго до него проповедники, чутко реагируя на изменения в системе координат своей паствы, уже заметили восхождение этого нового великого порока, потеснившего и традиционную феодальную гордыню, и монашеское уныние. Город, поначалу принявший в себя хотя бы отчасти и феодальный мир, и монастырь, в конечном счете оказался очагом действительно новшеств во всем, включая экономику, культуру и мораль. В какой-то степени даже рождение чистилища в католической системе потустороннего правосудия связано с расцветом города, с необоримым желанием горожан «грешить», не теряя надежду на спасение хотя бы в бесконечно отдаленном будущем. Будучи плотью от плоти сугубо родной Флоренции, едва ли не самого бурно развивавшегося города своего времени, Данте стал и строгим ее критиком. Счеты с горячо любимой родиной он свел так мастерски, что всякий помнит его «Комедию», хотя бы первое ее «царство», но вряд ли знает, что благодаря (или в силу?) этой самой «алчности» здесь уже в начале XIII века – впервые со времен Рима – постелили мостовые, которыми одинаково гордились и гвельфы, и гибеллины. Точно так же, с гордостью и вызовом всем окружающим, особенно епископу с его собором и графу с его замком, города строили на главных площадях коммунальные дворцы, величая их высокопарно «Дворцами Разума» или «Дворцами народа», как в умбрийском городке Тоди (илл. 45). Потому что вершившееся в них правление предполагалось именно разумным и народным – и это нетривиальное изобретение. А палаццо – именно дворец, а не замок – строился зачастую так основательно, что переживал века, сохранив изначальный облик и устройство, став местом памяти и памятником идентичности его строителей и насельников. Само его центральное расположение, соседство с основными жизненными артериями и площадями, с рынком, собором, с местами власти и со святынями – монументальная инсценировка тех специфических отношений между группами, которые мы называем городской средой.
Мы взглянули лишь на Италию, но можно смело сказать, что между 1000 и 1500 годами города полностью изменили человеческий и монументальный ландшафт Европы. Манхэттенами, с их десятками башен и колоколен, выглядели фактически все значительные города. Их вертикальность подчеркивалась и укреплениями, и сеткой улиц, узость которых резко контрастировала с этажностью домов, фактически соприкасавшихся крышами и заслонявших небо. Этот эффект, пожалуй, нигде так не бросается в глаза, как в старой части прижавшейся к морю Генуи (илл. 46). Даже великие дворцы эпохи Возрождения, эти монументальные манифесты городской гордости и своеобразной гражданской открытости их обладателей, с их многооконными фасадами, не знакомыми классическому Средневековью, нередко выходили на улицы не шире двух метров, чтобы двум ослам можно было разойтись. Поэтому манифесты обращались к не слишком широкой публике и без «оперативного простора», на который можно было рассчитывать лишь на площади, на холме или в чистом поле. Бедняку жить в городе означало также жить вперемежку с очень разными людьми, в темных комнатах, с общими кухнями, колодцами и выгребными ямами, со сточными канавами посередине улицы, с грохотом наковальни над одним ухом и шумом маслодавильни – над другим. И все же здесь-то и стоит искать истоки нашего современника, нашего западного соседа. В начале XIV века некто Опичино де Канистрис расхваливал Павию, крупный ломбардский город тысяч в пятьдесят жителей, за то, что здесь все друг друга знали и могли указать, кто где живет, потому что все дважды в день выходили на площадь, чтобы поздороваться. Опичино, конечно, мечтал, а не констатировал факт, мечтал о городе «старого доброго времени», когда действительно все друг друга знали. И все же когда сегодня в воскресный вечер видишь площадь той же не сильно выросшей Павии заполненной местными жителями, вышедшими пообщаться, то понимаешь, что в чем-то их далекий соотечественник был прав. Они учились добрососедству.