«Знали бы вы, какой это был парень! Добрый, красивый, чуть застенчивый. Не пьяница. Послушный и работящий. Колхоз приказал ему пасти коров, и он несколько лет был пастухом. Мать уже на его деньги купила ему черный шерстяной костюм. В этом костюме Иван был похож на столичного артиста или на какого-нибудь нынешнего финансиста, если б, конечно, не его безгрешная, удивительно добрая и открытая улыбка. В моем понимании он был совершенно идеальным женихом, но, увы, вокруг… ни единой невесты! Уже не было к тому времени и самой Помазихи: Енфалья докармливала то одну, то другую одинокую старуху, жили то в Алферовской, то в Гриденской. Летом московская родня по-прежнему гостила в деревне. Однажды и Ваня поехал гостить в Москву. Там его познакомили то ли с девушкой – опять неопределенность – то ли с молодой женщиной. Иван влюбился, наверно, произошел какой-то сговор, наверно, она пообещала выйти за него замуж. Да, они, видимо, договорились обо всем, и он вернулся домой в счастливом, новом для себя состоянии.
Я не могу с документальной точностью рассказать о том, что произошло дальше. Вероятно, обещание с ее стороны было легкомысленным.
В трех местах Сохотского озера есть места с песочком, так называемые портомои, вроде морских пляжей, где можно купаться детям и не умеющим плавать. Иван утопился, войдя в озеро. Люди видели, как он входил в воду, как шел дальше и дальше в глубь.
Слышали, что он сказал при этом, но я не успел узнать, что он сказал, я все откладывал разговор об Иване с теми, кто видел Иванову смерть. Говорить об этом с Енфальей я вообще не осмеливался.
Милая ты моя, как же пережила ты сыновнюю смерть? В январе я привез сюда и похоронил на том же кладбище маму, Анфису Ивановну. Она умерла в глубокой старости, за девять месяцев до моего шестидесятилетия. Все равно… Был день и час, когда мне хотелось умереть вместе с нею. Что же думала ты, Енфалья, когда хоронила сына? Впрочем, у Марьи Лукичевой были дела пострашнее твоих. Без войны схоронила трех сыновей: Павла, Парфения и Аркадия – моего одногодка, с которым учились петь «Интернационал» в этой же самой школе, то бишь в бывшей приходской церкви.
Я торопился, стелил пол, делал проводку, строгал матерьял. До Успения надо было закончить иконостас, покрасить его, сделать престол и жертвенник. А в лесу уже поспевала морошка. У приезжих ребятишек появились первые черничные рыльца, уже и старухи вон ходят по ягоды, а у меня «не у шубы рукав». Я уже настелил пол, когда узнал, что Енфальи Антоновой три дня нет дома. Четвертый день батожок торчит у ворот все так же.
…Сочится по деревням неясный слух, что Енфалью убили из-за денег и водки. Убили и зарыли в неизвестном месте…».
Белов закончил очерк, как ему казалось, на оптимистической ноте – он достроил церковь, из Вологды приехал к нему отец Георгий и освятил престол в честь Святителя Николая Марликийского. И далее: «Впервые за шестьдесят с лишним лет Енфальины сверстницы отстояли службу божественной литургии».
Прочтя этот очерк, мы много говорили с Беловым о причинах и мотивах, побудивших его восстановить на родной земле церковь. В своих настырных вопросах я был беспощаден… меня мучала совесть, задающая вопросы: зачем Василий Белов и тот же Иван Васильев, бывшие не рядовые коммунисты, на склоне прожитых лет взялись за возрождение поруганных храмов? Не ушла ли жизнь из православной деревни вместе с атеизмом и раскулачиванием? Если бы я был сотрудником КГБ и перехватил бы в недавнее советское время письмо-очерк для Милицы Александровны, то тотчас бы объявил автора в антисоветизме, и его ожидал ГУЛАГ. Более убедительного доказательства пагубности советского образа деревенской жизни невозможно нарисовать и представить врагам в Америку! Слава Богу, я всегда плохо относился к стукачам из КГБ и презирал политику раскулачивания и ссылки кулаков на стройки коммунизма. Но мне все же не понятно было, что хотят сказать писатели Белов и Васильев восстановлением храмов. Если Иван Афанасьевич успел только завезти строительный материал для стройки, то Василий Иванович сам стелил полы и вставлял рамы, и окончательно сорвал там позвоночник.