Мы пили портвейн, разговаривали, но все как-то без настроения. Довлела неопределенность, в котором оказался Юрка. В нем сидела обида, обида на девушку, которая, конечно, и сама была обижена, но поступила подло, выставив Юрку, которого, без сомнения, любила, в неприглядном свете, и по вине, которой его исключили из комсомола, что оказалось равноценным исключению из института. Он имел право обижаться на товарищей, они откровенно сочувствовали ему, но в большинстве своем проголосовали за исключение. И Славка Сорокин, секретарь комсомола факультета, хорошо знавший Юрку, сидел в президиуме молча, словно воды в рот набрал, заботясь больше о своей репутации, чем о чести товарища. Юрку назвали подлецом, не имея на то оснований, потому что не знали всей истории его отношений с Машей и причину их размолвки. И это они поставили крест на их с Машей отношениях.
- Я после третьего курса тоже ухожу из института, - ошарашил нас Лякса.
- Это с чего вдруг? - опешил Юрка.
- Да я давно думал. Подтолкнуть некому было.
- И куда? - Юрка удивленно смотрел на Ляксу.
- Поступлю в МГУ на исторический факультет. Я сразу после школы хотел туда поступать, но не мог оставить мать одну.
- А сейчас?
- А сейчас у нее есть человек, хирург из ее больницы. Замуж зовет. Они уже давно вместе, и я вроде как не особенно нужен. У нас с матерью давно разговор был. С деньгами помогут. Да я и сам заработаю.
- Ты же три года проучился.
- На филфаке. А я хочу на исторический. А три года проучился - мимо не прошло. Все в толк.
Мы выпили портвейн и сидели еще долго. Мы были молоды, что-то шло так или не так, но уныние не имело места в наших душах. И мы верили, что все будет хорошо, потому что плохо просто не могло быть.
Глава 20
Лика и темнокожий ребенок. Последствия всепоглощающей любви Московского фестиваля молодежи. Вечеринка по поводу окончания первого курса. Рояль вместо стола. Конец вольной жизни Витьки Широкова. Стихи для Маши. Песни Окуджавы. Я плюс Мила Корнеева. Объяснение.
Вот говорят же, "не бей в чужие ворота плетью, не ударили бы в твои обухом". Лика, которая так коварно подставила Машу Миронову, родила темнокожего мальчика. Но это город не удивило, потому что после фестиваля, прошедшего в конце лета, уже отмечалось несколько случаев рождения темнокожих детей в конце весны. Москва в этом отношении показала пример, там появилось более чем пять сотен темнокожих новорожденных.
Среди делегатов оказалось довольно много представителей Африки и Латинской Америки. Мы тогда вообще впервые встретили на улицах Москвы столько иностранцев, с которыми можно было свободно общаться и говорить на разные темы. И нас охватила эйфория. Слава Сорокин, который работал на фестивале вместе с некоторыми нашими студентами как переводчик-волонтер, рассказывал, как даже ночами на улице Горького, на Пушкинской площади, на проспекте Маркса стояли кучки людей, окруженные толпой народа, которые постоянно что-то горячо обсуждали. Здесь говорили о запрещенных импрессионистах, о Хемингуэе и Ремарке, Есенине и Зощенко, обо всем, что волновало молодежь. Девушки с ума сходили от такой свободы общений, и любовь между иностранцами и нашими комсомолками вспыхивала сама по себе. Говорят, что среди африканцев студенток оказалось меньше, чем студентов, и очень скоро африканцы обратили своё внимание на русских девушек. Конечно, нашим девушкам это нравилось. К тому же, наши никогда не видели столько чернокожих людей сразу вместе. Короче говоря, контакт молодых русских девушек со своими зарубежными сверстниками не ограничивался беседами о мире и дружбе и часто заходил гораздо дальше.
Леран без долгих разговоров отправил Лику к матери, и она уехала с ребенком в Москву, хотя пыталась убедить его в своей невиновности, мямля что-то про то, что у нее в роду
есть темнокожие родственники. Над Лераном добродушно подсмеивались, говорили, что он арап, только пока не знает об этом или знает, но маскируется под белого. Леран злился, но вымучено улыбался и, как мог отшучивался, пытаясь скрыть раздражение за безразличием...
Валерка Покровский позвал меня после экзаменов отметить переход на следующий курс, и я согласился, потому что мой отказ мог обидеть товарищей, с которыми я виделся почти каждый день в институте, хотя особого желания веселиться я не испытывал, но и дома толкаться лишний раз не хотел. За матерью серьезно ухаживал приятель отца еще с довоенных лет КП, Константин Петрович, то ли зампреда горисполкома, то ли зам секретаря райкома, в общем, что-то вроде этого. Человек КП был хороший, и я ничего не имел против того, чтобы они с матерью поженились, тем более что отец неоднократно говорил матери еще задолго до смерти, чтобы она выходила замуж, если попадется хороший человек, а как-то сказал: "Вот если бы ты вышла за КП". Умом я все принимал, но сердцу не прикажешь: в него закралась ревность, которая разрушала мой покой, сопротивляясь тому закономерному, что вместо отца его постель будет делить с матерью другой человек.