Приватность стоит дорого – в том числе и в буквальном смысле этого слова. Некоторых людей лишают ее принудительно и тем самым подвергают беспощадной бдительности внешнего контроля, подобно обитателям паноптикона Бентама; тюрьмы, казармы, больницы, психлечебницы, школы – суть учреждения, в которых недопущение приватности занимает важное место среди техник, используемых для достижения объявленных целей. Однако и отсутствие подкрепленных силой запретов еще не означает, что приватность находится в открытом доступе. Приватность требует «прибежищ» (Орест Ранум[35]
), наподобие отдельных комнат, огороженных садов, укромных уголков, защищенных от вторжения лесов – пространств, помеченных «только для личного пользования» и надежно защищенных от «посторонних». Доступ в такие места – всегда вопрос привилегии и роскоши; только богатые и власть имущие могут полагать, что альтернатива в виде приватности постоянно доступна на фактическом уровне. Для остальных приватность, даже будучи реальным предположением, проблематична – отдаленная цель, предмет напряженных усилий и жертв.Приватность, однако, стоит дорого еще и в смысле других личных потребностей, которые придется отдать взамен. Прежде всего, приватность требует по крайней мере временного прекращения социального взаимодействия; рядом нет никого, с кем разделить мечты, тревоги или страхи, кто предложил бы поддержку или защиту. Приватность переносима только благодаря надежде, что возвращение к обществу, к возможности разделить свои мысли и цели с другими, всегда возможно. Субъективные издержки того угнетения, которым приходится платить за всякую коммуникацию, обычно снижаются по мере того, как приватность затягивается.
Общая картина, возникающая из приведенных выше соображений, отличается амбивалентностью. Отвращение к угнетению уравновешено страхом перед одиночеством; недовольство навязанным конформизмом сбалансировано тревогой, какую вызывает ответственность, если ее нельзя разделить с другими. Рассматривая неотъемлемую двойственность свободы с другой стороны, Жорж Баландье отмечал ее родство со столь же устойчивой амбивалентностью всякой, сколь угодно деспотической власти. Власть предлагает, так сказать, «свободу от свободы»: она избавляет от ответственности за выбор – который всегда мучителен и зачастую рискованнее, чем нам хочется. Именно
Эти два случая двойственности – и связанный с опытом свободы, и связанный с ограничениями, присущими всякому членству в группе, – постоянно порождают мечту об общине; об особенной общине, ничем не похожей на реальные общины, известные историкам или антропологам (согласно лаконичному приговору Мэри Дуглас, «малые общества не являются иллюстрацией идеализированного образа сообщества»[37]
). Эта фантазия, взрощенная и питаемая неуютной двойственностью свободы, рисует общину, которая кладет конец