— Топор… — ответил Семен. — Я плотничал. Ну, у попа в Заозерье — погост там — сарай рубил, значит — сруб. Ну, кто-то, злодей, значит, и убил в те поры псаломщикову жену и выкрал одежину. Обворовали, значит, топором убили. А топор — мой. Ну, сидел в остроге до-о-олго… Суд потом. На суде барин в белой жилетке, в мундире, говорил, говорил. «Не сознается, — говорит про меня, — это, значит, самый злодей», — говорит. Ну, суд идет. Говорят, говорят, то и ето, сознавайся. Я говорю ему: «Барин, чего вы на меня наговорили, я не убивца, зря на меня наговариваете, барин». Ну, вышли все потом, присяжные, завсегдатаи, али заседатели, сказали — виноват, убивца, значит, я. Так вышло. Ну и увели меня опять в острог, в кандалы, и шабаш. Гоняли, возили и далеко угнали, в Сибирь, на конец света прямо. Народ там, верно, и-и страшон, злодеи… Я им говорю: «Я не убивца, не убивал», — а они смеются, и ну меня бить. И что только говорят: «Не наш, — говорят, — ты — сволочь. Шпана ты, жулик». Ну что говорить: начальство тоже невзлюбило меня. Тяжкая жисть…
— Ну и что, отбыл наказание?
— Нет. Меня на двадцать годов осудили и навечно там оставаться. Только этот самый работник псаломщиков, что неподалеку-то жил в деревне Гнезды, тамошний он, захворал. Так, значит, совесть, что ли, его заела, только пришел в город к начальству и все, как есть, рассказал, как это он убил псаломщицу, да и доказал, значит, — кольцо с руки ее принес, да и крест, что снял. Ну, псаломщик признал. Суд был…
Помолчав, он продолжал:
— Ну, меня, значит, в город в кандалах вели. Долго опять в тюрьме был. Кандалы сняли. Бумагу прочли мне — довольно, значит, мучить меня. Опять отправили дальше, и там мне бумагу дали — значит, ступай куды хочешь, ай оставайся. Денег дали — двадцать шесть рублей на дорогу. Ну, я и пешком шел, и ехал, и опять что вышло. Присел это я на дороге со своим попутчиком. Прихватили меня, значит, кто ехали на тройке. Зима, холодно. Тем-то холодно, ух, стужа, Сибирь…
Помолчав, он отхлебнул чай с блюдца:
— Вот люди, значит, попутчики. Еду я. Поглядели мою бумагу и остановились, и схватили меня за руки, и другие шарют всего, а ямщик смеется. Деньги отняли, бумагу тоже, меня из саней выбросили и айда, уехали. Вот. Вот что люди.
— Ну, как же ты теперь не работаешь, живешь в лесу, в пещере?
— Да. Да ведь вот, бумагу, значит, отняли. Опять сидел почитай год. Уже новую получил бумагу. Весной получил. Уж легче пробираться было. Шел, кору ел, траву. Иду и иду. Пришел. Теперь вот тута не трогают. Бумагу берегу. Начальство тутошное знает, жалеет… Но я не кажусь… От людей-то хоронюсь…
— А лет-то тебе сколько? — спросил я.
— Лет-то? Вот только стар я кажусь, а мне сорок семь годов. Работать, говоришь, да? — помолчав, сказал он, — работать как же?.. Опять чего бы не вышло от людев. Боюсь людей.
— Да почему же? — говорю я.
— Эх, барин, это вот вышло. А все-таки люди друг дружке горя хотят… отнять хотят, завиствуют, никого не жалеют. Твое, мое, отдашь — не отдашь… Нет, неохота с людьми мне быть больше. Куда деться, зима наступает, хочу берлогу вырыть. Залезть в ее. Может, как и перебьюсь… А с людьми — нет, досыта спознался… Будя…
Как-то зимой приехал я к лесничему. Я спросил лесника, куда девался Семен. Лесничий пристально посмотрел на меня, сказал:
— А чуден Семен. Много правды в нем есть. Вот что, дай слово, Лисеич, не говори никому… Пристроил я его тута, у себя. Только он под полом, у печки, поместился. Живет там, людей чтоб мене видеть. Ну и ходит на реку — где подале. Рыбу — пробьет прорубку — и ловит… Ну, и живет.
— Позови его, — говорю я леснику.
— Нет, не надо, он очень просил. Неохота ему людев видеть, надо уважить. Пускай. Такой уж уродился…
— Ну, а в церковь он ходит когда? — спросил я.
— Нет, не ходит. Бог, говорит, есть, только знать про него не дадено людям…
Охотники
Поздняя осень, теплится камин. В окнах моей деревенской мастерской темная ночь, хотя всего только восемь часов. За большим столом сидят мои приятели-охотники.
Василий Сергеевич Кузнецов изредка попивает чай. На столе патроны для ружья. Он высыпает мелкую дробь и набивает патроны крупной дробью, так как осенью дичь крупней. Настроение у него такое серьезное, лицо красное. Это человек богатырского роста; одет он в фуфайку профессора Егера[604]
.Утром на охоте с ним вышел случай: убил на перелете утку, вот просто утку, а нос у нее — куриный, и рассердился ужасно. Говорил мне, что у меня здесь всегда такие истории выходят. Показывал утку охотнику-крестьянину Герасиму, тот сказал: «Такие бывают редко, я сам бивал таких-то… Прямо утка-кряква, а нос куриный, и жарить не стоит, потому рыбой пахнет».