Тому, на мой взгляд, было несколько причин. Разумеется, мучительный «личный фон» играл существенную роль, но не он был определяющим в последнее десятилетие жизни Эйдельмана.
У Эйдельмана и глубоко почитаемого им Тынянова один уникальный общий герой – Павел I. Им жадно интересовался и Толстой, утверждавший в 1867 году – эпоха завершения «Войны и мира»! – что в Павле он «нашел своего исторического героя».
В «Подпоручике Киже» есть у Тынянова поразительная по точности фраза: Павел осознает, что он «царствует слишком быстро».
И Тынянов, и Толстой воспринимали Павла как отчаянного борца с естественным ходом истории. Работая над своей блестящей книгой «Грань веков», Эйдельман другими путями пришел к тому же выводу. Он уверенно апеллирует к яснополянскому мудрецу:
«Великий мыслитель видел возможность развить свои любимые идеи; симпатизируя Павлу как личности, даже порой идеализируя его, Толстой тем не менее понимал его обреченность: даже самодержавный царь не может создать то, для чего нет исторической основы. Нельзя (по Толстому) “выдумывать жизнь и требовать ее осуществления”».
И, внимательно читая дневник, пробиваясь сквозь плотную массу исторических фактов, современных автору событий, личных признаний, пересказов важных и неважных, на первый взгляд, бесед, мы оказываемся лицом к лицу с трагическим «парадоксом Эйдельмана». Такого, казалось бы, жизнелюбивого, сильного, энергичного Эйдельмана тяготила его яркая, насыщенная жизнь. В дневнике попадаются пронзительные записи. Вот одна из них – обращенная к недавно умершему отцу:
«Милый мой, ты слышишь ли меня? Где ты? Сколько еще дней?.. Скорее, Господи!!! Вот так люди всю жизнь торопят жизнь».
В мировидении, а стало быть, и в судьбе Эйдельмана была одна фундаментальная черта, роднившая его с Толстым. Оба они понимали неизбежность естественного хода истории и губительность резкого воздействия на него. Но того и другого мучила несправедливость происходившего и происходящего. Сознание детерминированности событий не снимало изнурительного дискомфорта.
Возникало жестокое противоречие. С одной стороны, Эйдельман-историк изучал и воспроизводил (как говорилось, разными методами) картину прошлого, с другой – Эйдельман-гуманист, человек необычайной доброты и терпимости, обремененный обостренным чувством справедливости, не мог внутренне примириться с неоправданной жестокостью процесса.
По прочтении – уже не первом – «Иосифа и его братьев» он записал: «…Лучшее – Иосифа везут купцы и учат, что время даст всему вызреть само…» Он понимал, что мудрость – в этом. Но примириться не мог. Отсюда его самоубийственно интенсивная деятельность просветителя, которая еще далеко не оценена. Он «жил слишком быстро». Отсюда неимоверная плотность дневниковой ткани – стремление запечатлеть все, остановить это бесконечное мгновение, называемое историей, чтобы, всмотревшись, разглядеть зерна благородства.
Отсюда – гомерические планы: записи, поражающие многообразием будущих тем для книг. Это было не просто талантливое изучение и воспроизведение истории, это была постоянная борьба с реальной историей во имя справедливости.
Как ни странно это звучит, но если бы я писал книгу об Эйдельмане, я назвал бы ее «Человек против истории».
Толстой, изнемогший – по тем же причинам – в единоборстве с историческим материалом, отринул его и принялся писать «Анну Каренину».
У Эйдельмана не было возможности такого маневра. Но он написал «Большого Жанно» – свой вариант истории. Думаю, что это, быть может, неосознанный подступ к его главной книге – книге вне жанра и с сюжетом вне времени, вернее – во всех временах, концентрат его представлений о справедливом мире.
Вероятно, чем дальше, несмотря на, так сказать, стабилизацию внешних обстоятельств, внутренний конфликт становился все определеннее. Это особенно очевидно в дневнике «перестроечного» периода, когда люди эйдельмановского круга жили надеждой на благие перемены, а у Эйдельмана появилось множество возможностей, о которых до того не приходилось мечтать.
В дневниках за 1970-е – начало 1980-х годов есть немало страшных записей. Это можно объяснить и личными обстоятельствами, и мерзостью политической, торжествовавшей вокруг. В мае 1977 года:
«Кошмарные дни… Мысли о близости конца (одна дама находит, что я похож на смертника) – но я вычислил себе 57–58 лет (Лунин, Пущин, Герцен)».