— Пороху не хватит! — Иван Александрович обнял Лизу за плечи, улыбнулся угрюмо. — Ну, спрашивайте, что вас интересует, мы готовы. Ну?.. То-то же. Она честно предупредила, что эта игра не для нас, а для детей.
— Я, например, могу всю жизнь свою рассказать. Некому! Они ни во что не хотят верить, а я, старый идеалист…
— Хотят, не переживайте. Все хотят. Вы верили в пулю…
— В какую пулю?
— В затылок.
Идеалист изумился и замолчал, а режиссер вскрикнул:
— Отлично сказано!
— Они, — продолжал Иван Александрович невозмутимо, — в гуманизм с приятным лицом — тот же, в сущности, смертный оскал. Не советую рубить сук, господа, сидите тихо. Не будет тут Британии. А станете шалить — туда поедет Франкенштейн. Правда, дедушка?
— Вообще-то распустились, — согласился идеалист, по-прежнему изумленный. — Но насчет пули вы преувеличиваете…
— Аркадий! — отчеканил Рома. — Это кто такой?
— Ну, вы без меня договоритесь. А нам пора…
— Нет, отлично! — вскричал Гаврила в эстетическом экстазе. — Затылок — лицо, улыбка — оскал, Франкенштейн создал голема. Прелестный каламбур. Давайте на брудершафт!
— Аркадий! — опять отчеканил Рома. — Это провокатор и фашист.
— Франкенштейн? — уточнил Иван Александрович, забавляясь; Лиза отметила, как женщины глядят на него — в зачарованном испуге; а Эдуард протянул безнадежно:
— Нигилист ты, Ванька, пижон ты и бес, и девчонку себе такую же нашел.
— Что, завидно? — Иван Александрович засмеялся и пошел с Лизой к ступенькам, старик пробормотал вслед умоляюще:
— Мы умирали за идеалы.
— Вот и умирайте. — Иван Александрович обернулся. — А не устраивайте пародий на «Страсти по Матфею».
Они уже спустились в долгожданный сад, как Аркаша закричал с веранды:
— Иван, ты помнишь первое января пятьдесят седьмого года?
— Ну и что?
— Это мой вопрос тебе на прощание. Мы квиты?
Иван Александрович махнул рукой, они пошли к кустам шиповника, Лиза хотела остановиться возле детей, он сказал:
— Не трогай их. Я забыл предупредить: они слепые от рождения.
Опал благородный называют также молочным, но в чистейшей холодной глуби его таится ослепительный огонь (отсюда третий эпитет — огнистый), который прорывается вдруг и играет всеми радужными цветами: арлекин — старинное название этого редкостного камня, пестрый шут, потешник в пантомиме.
— За твое настроение я заплачу золотом, забудь все это. — Иван Александрович сделал движение, тяжелый холодок охватил ее запястье, машина затормозила, и разом вспыхнули зыбкие оранжевые фонари.
Лиза мельком взглянула на браслет… вгляделась: семь мерцающих овалов в золотой оправе соединялись золотыми геральдическими лилиями в пленительный круг. Как что-то кольнуло ее в сердце.
— Это Марьи Алексеевны, да? Это она предлагала красноармейцу, а плотник сохранил, да?
— Да.
Она не смогла бы объяснить, что ее так взволновало: включение в круг трагедии, которая продолжается на том же песчаном поле, где смешались живые и мертвые?
Машина остановилась на мосту, и сквозь чугунную решетку перил, снизу, из ночной железнодорожной ямы воззвали гудки, свист, шипение; пахнуло едкой смесью стали, смазки, резины и гари; заиграли синие огоньки на рельсах; мост шевельнулся, из-под него выползла серая тень, и медленно, тяжко, извиваясь, пополз бесконечный товарняк; шпилями и башенками засветилось неуместное здесь в своем старомодном уюте здание Белорусского вокзала; напротив через площадь зазияла электрическим пролетом улица Горького, но там, за спиной, за Новым Иерусалимом как будто пылал еще в последнем огне шиповник — милосердная небесная чаша опрокинута над всем этим пронзительным пространством с живыми и мертвыми.
— Спасибо, — сказала она.
— У тебя красивые руки, — заметил Иван Александрович, машина рванула через площадь на предельно дозволенной скорости; он добавил непонятно: — Мы одной породы, я не ошибся, но до конца ты не пойдешь.
— До конца? — она удивилась. — С тобой? Как чудн
Он обернулся с улыбкой, прижал ее к себе сильной рукой, поцеловал так, что дыхание остановилось, и сказал:
— Сейчас мы пойдем ко мне.
— Иван, а зачем мы ездили к ним?
— Сдуру. Я с тобой помолодел, правда, детская дурь: себя проверить.
— Да в чем проверить?
— В безразличии.
— В безразличии ко мне?
— Да нет, девочка. К прошлому. Ты устала?
— Нет.
Она никогда не видела его спящим и сама втянулась в сумеречный мир, где книги и звезды, розовый лоск зари, смутные тени на потолке, его руки, губы, голос: «Сила Господняя с нами, снами измучен я, снами… ночью их сердце почуя, шепчет порой и названье, да повторять не хочу я…» — «Повтори, — она просила. — Какие странные стихи…» Он повторял, бормотал другие, не менее странные. Часам к четырем, к пяти она сдавалась, но и во сне чувствовала его волю, просыпалась, и сны, короткие и страшные, были продолжением необычной реальности, пределы размывались; вот он сидит на подоконнике, курит, вдруг нет лица, один дымок, вдруг исчезло все — и ни зари, ни ночи, ничего в оконном провале… отчаянное усилие: нет, он здесь, читает или пишет, обернулся, глаза их встречаются, он подходит.