— Вот как? — Он сжал в ладонях ее лицо, повернул насильно: наивность или бесстыдство? — Ты намекаешь, что готова заниматься любовью свободно, без формальностей?
Она попыталась освободиться, он не отпускал, уже осознавая себя побежденным: конечно, он не устоит, не святой Иосиф, а она бросит его, наигравшись до смерти — до его смерти, такой желанной сейчас, как страсть. Так вот не бывать же этому! Оттолкнул так, что она едва не упала, и уехал в ту же ночь домой.
Жить не имело смысла, но он жил, то есть лежал одетый на кровати (дверь на крючке), взрываясь время от времени на мамины приставания: «Занимаюсь! Занят! Меня нет! Ночью кушал!» Монастырские вериги, бичи и власяница — отнюдь не идиотство, нет, не юродство, а может быть, единственная защита от женщины, от ведьмы. Все силы его были напряжены и сосредоточены на одном: как бы не сбежать в Орел. Я в абсолютно безвыходном положении, а она смеется надо мной. Ладно, пусть смеется, согласен, только бы избавиться от этой пытки… на одну ночь? Нет! Но ведь она сама предложила, и вдруг после этого она полюбит меня, да, я сглупил, отказавшись, надо ехать! Нет! Почему нет? Тебе, идиоту, предлагают свободную любовь… Лучше умереть. Умереть? В Милом? парабеллум в порядке. А что если она вправду сумасшедшая? И бабушка у нее со странностями, явно меня ненавидит, никогда не разговаривает… Господи! какое имеет значение, сумасшедшая она или развратна, если я жить без нее не могу! И с ней не могу, не хочет. Значит, ехать в Милое? Или к ней? Надо ехать к ней, насладиться напоследок, а потом в Милое. Да, это, пожалуй, выход. Но разве я смогу уехать от нее? Или взять парабеллум заранее? Или дожидаться, пока сама прогонит, как больной верный пес валяться у ног, лизать руки?.. Ее руки, я даже не представлял… нет, не надо! Впаду в горячку, свезут в палату, свяжут… Что же мне делать? Иисусе Светлейший, Сыне Божий, припадая к драгоценным стопам Твоим, я, неверный и недостойный, молю и молю…
— Или ты немедленно откроешь — или я взломаю дверь! — взревел отец откуда-то из далекого далека, из другой жизни, другого времени. А сколько прошло времени? Митя встал, пошатываясь, сдернул крючок. — На кого ты похож!
Вяло пожал плечами, направился через прихожую в туалет, мама нервно курит, отец бросил:
— Возьми, кстати, трубку, эти бесконечные звонки…
Взял, гаркнул:
— Ну?
— Митя, это я.
Жизнь вернулась стремительно, подставив дряхлое кресло для падения, упал, успев прохрипеть в последней атаке, перед последней высотой:
— Откуда ты?
— С Курского.
— Сейчас! Секунду! Не вешай трубку, ты слышишь?
— Да, да.
Жизнь восстанавливалась и во внешнем мире, перестали качаться вещи и вещицы, отцовский халат, материнский дымок, свет в абажуре…
— Я сейчас приеду, стой возле… там же легко потеряться! Стой возле кассы номер один, слышишь?
— Да, конечно.
— Никуда не отходи!
— Я буду стоять.
— Ты действительно звонишь с Курского?
— Да, я приехала, Митя, я…
— Никуда не отходи!
В туалет, в ванную под душ, бриться, одеваться, деньги, ключи (там, в Милом, и разберемся — жить или умирать), натянул шапку на мокрые волосы, выскочил на лестницу… переживший такие мгновения может смело сказать перед смертью: я жил.
С обостренной чувственностью он издали выделил в толкучке черную шубку и алую шапочку — пушистый помпон от каждого движения сказочно покачивался, посмеивался и дразнил.
— Митя. — Рука легла ему на грудь, и через все одежки жар достиг сердца. — Я согласна.
— На что?
— На все, что ты хочешь.
— Значит, ты согласна выйти за меня замуж?
— Согласна, только не бросай меня.
— Я
— Парень, — из потусторонней действительности мужичок в тулупе дергал его за рукав, — ты крайний?
— Не я, — вырвалась бессмыслица, — я еще поживу.
Мужичок в тулупе не отвязывался, поджидая — один-единственный — на пустующей платформе в Милом, выставив изумительную елку.
— На бутылку дашь?
Дал и взял. Все было подстроено свыше, он безумно боялся проснуться и то и дело дотрагивался до Поль, до цигейки, алого, как поцелуй, помпончика, держал в руках косу, сплетенную из шелка, золота и лучей на разомлевшей поляне в летний полдень средь медовых снегов, спящих в цвету садов, нетронутых в сугробах улочек, где они было заблудились; забавно, он заблудился в царском селе своего детства без статуй и императора, без треуголки и лицея, но в бабушкиных сказках: и не светлым соколом он обернулся, а черным вороном…
Ворон (точнее, ворона) каркнул на трубе, дом растворился ледяным колодцем, впустил, разогреваясь постепенно, поглощая поющие пахучие поленца, которые Митя колол у сарая молодецки, обмирая под ее взглядом. Она сказала удивленно:
— Митя, а ты не говорил, что вы такие богатые.
— Ты что! — Он испугался, стараясь сравниться с ней во всем (в бедности не получалось, и в сиротстве, и в красоте не получалось, зато они оба православные!). — Мы совсем не богатые, мы просто…
— А кто твой папа?
— Чиновник. Партийный босс.
— Ты говоришь пренебрежительно.
— Да, — сознался он угрюмо. — У меня дурная наследственность по отцовской линии, ты должна знать. По маме я деревенский, тверской…