Письма от Шурки шли изредка, как с Марса.]
Однажды Шрамко пришёл с глазом, задвинутым круглым синяком, и лохматый, как пакля.
— В гробу я видел тебя вместе с ней, — хмуро сообщил он, ощупывая пальцем резиновую упругость синяка. В другой руке он держал зеркало.
— Ты о Светлане? — спросил я настороженно.
— Ага, — кивнул он.
— По правде говоря, я хотел её расколоть. А что! Ты там возишься с ней, всё охи-вздохи, а у меня нервы, я таких голубиных отношений не выношу. Поначалу я ей заливал будь-будь. Между прочим, когда мы с ней сидели в фойе, я услышал случайно один свежий анекдотик. [Хочешь послушать?]
Я [ничего не отвечал] молчал. У меня было каменное лицо.
[ — Не хочешь? — ] Он замолчал. Морщась, разодрал растопыренной пятернёй паклю волос [и процедил неприязненно: ].
— Ты ей что-то вбил в голову. [Она мне чуть глаза не выцарапала. И этот фонарь её.] Пришлось сбежать. А фонарь я набил, когда наткнулся на дверной косяк. А что! Начиналось всё по Хемингуэю: сначала рука скользнула по платью вниз, а потом вверх по ноге.
— Гад!
Я метился ему в следующий глаз. Шрамко отлетел на койку и упал с лягушачьим стуком, приплюснул лицо обеими руками [и так остался лежать].
\ — Я сознаю свою подлость, — захныкал он/ [Он сознал свою подлость], но мне от этого было не легче.
[На следующий день в толпе на улице я столкнулся с Юрием Фёдоровичем. Директора перевели сюда работать. Он был всё такой же, только глыба лба совсем задавила брови. Брови крепились, полусогнутые, как два Атланта.
— Сколько лет, сколько зим?
— Миг, Юрий Фёдорович.
— Да ты изменился, — сказал директор, заботливо протянув руку, стряхнув с моего рукава полосу мела — это я к чему-то прислонился.
— Я качусь по жизни, как ком снега, Юрий Фёдорович, обрастаю годами, на меня налипают прелые листья, земля, сучки, веточки, полосы мела.
Поэзия, — умненько усмехнулся директор, так нюанс, щелинка улыбки. — Трудно?
Я разговаривал с его глазами. Его глаза слушали. Директор сказал:
— Ты больше мыслишь образами, чем логическими конструкциями. Это — от сердца, непроизвольно. Но это хорошо. Ведь школа метафор и сравнений — лучшая школа для интеллекта. Тебе надо писать стихи. Но последние твои стихи, напечатанные в газете, мне не понравились. Им не хватает, как свежей струи, жизни. Они слишком созерцательны. А ведь созерцательность не возвышает, она вещь поверхностная. Переходил бы ты учиться на заочное отделение и поступал бы на работу. Ты подумай.
— Если я буду учиться заочно, меня призовут в армию.
— Гм! — сказал директор.]
Я думал. Мы все сейчас много думаем, а времени для размышлений совсем нет. Жизнь стартует с космической скоростью, она в общем выровнена и обтекаемой формы. Следует поступать лишь так, как того требует жизнь, время, скорость. Иначе тебя отшвырнёт в сторону, закрутит, и ты, если не подхватят руки товарищей, бесперспективно останешься тлеть неудачником где-нибудь в тихом ядовитом углу и обижаться на всех и вся. Да, так и останешься тем самым второгодником, о которых говорил Шурка.
После летней сессии я взял обходной лист, а потом уехал к матери в город детства. Прочь, прочь от слипшихся вареников и сердобольных девочек, угощающих белым батоном!
Юрий Фёдорович, наверное, скажет: «Теперь мужайся, сукин ты сын. Ну да ничего. Наконец ты взвалил на себя ношу по своей силе. Вот тебе моя рука.»
Но директор торопился. Я еле подладился под его ногу. Чёрт возьми, как он быстро шёл! Он выслушал меня и потёр кончиком пальцев крупный нос — старинная привычка, когда он хотел поймать какую-то мысль.
— Мой адрес ты знаешь, он постоянный. Трудно будет — напиши. Конечно трудно. Ну, держи руку.
Я знал его адрес: 1917 год, революция, неподкупная совесть и молодость нашей страны.
[Что скажет Светлана?]
Светлана сказала:
— [Что ты наделал? Ведь армия — это место, где говорят грубо, думают грубо, едят грубо и так же грубо живут.] Сумасшедший! Зачем ты это сделал? Армия! Ты же там огрубеешь.
Я закричал:
— Во-первых, я жить хочу! Грубо, да! Но это будет наглядно. Я хочу огрубеть, как кусок глины. Пусть жизнь из меня сделает простую чашку, зато из неё люди будут пить чай. Каждому нужно в жизни иметь своё место. А я в конце концов для того и ухожу из института, чтобы доказать ему свою преданность, чтобы там, вдали, выверить себя, узнать и определить своё место в жизни. И если я увижу, что моё место здесь, в институте, я вернусь сюда, но если в другом месте, пойду туда, но это будет тот же институт.
— Ты поступаешь в жизни, как поэт!
Она отвернулась и заплакала. Ну это уж слишком!
— Вот увидишь, я сейчас уйду.
Она перестала всхлипывать и повернула ко мне своё лицо. Хотел бы я всю жизнь смотреть на такое лицо!
Феликс сказал:
— Ты оставляешь Москву. Но тогда дай хотя бы Бородино. Москву оставлять без Бородино нельзя.
— Бородино? Хорошо, оно будет. Стихи — вот моё Бородино.
Я пошёл, сел за стол и стал писать стихи.
Феликс расписывал стену в какой-то церкви и восхищался личностью попа.