Кстати пришло на память давнишнее, дедовское еще, наказание за воровство — самосуд. Дикий степной обычай: зарезал чужую овцу — тебя обматывают кишками этой же овцы, обвешивают гольем, головой, ножками, требухой, мажут кровью, навозом лицо, и под свист, улюлюканье толпы водят в таком наряде по улицам, избивая и оглашая во все горло имя вора. Зарезал курицу, утянул с крыши сарая валяные опорки, заброшенные за негодностью, — вешали ворованное и гоняли. Кара мучительная, страшная. Редкий выносил ее; не накладывал на себя рук, так съезжал из хутора насовсем, подальше с глаз.
Ни слова не говоря, сдернул с плеч мельника добротный суконный ватник. Не бросил наземь — оглядевшись, повесил на перила крыльца. Ровным голосом разъяснил Сидорке:
— Обвешайте с ног до головы всякой бурдой. Проведите, как вора, по улицам, не жалейте глоток и шомполов…
Сидорка, бледнея, шевельнул от растерянности руками, выворачивая их ладонями вверх.
— Не ясно?
— А веревку… где взять?
Дотошный Манжик, переняв взгляд сотника, бегом кинулся в сарай; вынес оттуда охапку объедьев, кусок драной рогожи, старую овечью шкуру и налыгач. Кинул к ногам урядника; довольный, ослепил белозубой улыбкой, отряхивая ладони. Трое остальных, подхватив почин, метнулись по двору, загребая всякий хлам.
Захарка поднялся на крыльцо. Нарочно долго вышагивал по чисто вымытым некрашеным полам прихожки и светелки. Удивили опрятность, порядок. У кровати — лоскутный половичок ручной вязки; на окнах — накрахмаленные кружевные занавески. Задернуто марлей даже зево русской печки. В светелке на круглом столе, застланном льняной скатертью с тисненым узором по краям, — тонконогий подцветочник голубого стекла; в нем — тюльпаны. Залетевшая в открытое окно пчела роилась возле цветов.
Из чулана заглянул в кладовку. Плетенка с бутылью, горлышко забито деревянным чопом. Думал, самогонка — керосин. Покачал посудину ногой: полная. Внезапно обожгла мысль: «Облить и сжечь… И флигель, и ветряк…»
Макей уже обряжен. Толстый веревочный налыгач не пригодился. Оборвали между домом и сараем бельевой шнур; так, с прищепками, и опутали высокое крепкое тело мельника. Поверх бязевой исподней рубахи низками спускался всякий хлам: старый валенок, рогожа, пучки сена. Разодрали в клочья овчину; кусок побольше приспособили вместо передника. Манжик, скаля зубы, примеривался узким глазом, куда бы пристроить грязную бутылку.
Ворота облепила детвора. Весело глазели, иные со страхом. К плетню сбегались бабы. Гнали в череду коров. Привлеченные дивом, бросали на полдороге худобу. Коровам тоже не к спеху — чесали невылинявшие бока о стояки возле ветряка. Отзывались на пастуший рожок у Хомутца.
Захарка, подогретый вниманием хуторцев, встал перед Макеем; хотелось покуражиться. Взглянул в лицо — слово застряло в горле. Уходя, поманил к калитке Си-дорку.
— На плац не гоните. Тут, по краянским улицам… Да шомполами полегче. Остужай того черта, Манжика. Дорвется, харя калмыцкая, до спины, кожу лохмотьями соскоблит…
Переворачивая носком сапога высохший шарик конского помета, досказал:
— Посля тут же вернетесь, петуха красного впустите под флигель… В кладовке керосин. Сам пущай, мельник… Обольет и серник кинет. Спалите и ветряк.
Сидорка шевельнул побелевшими губами.
— А самого куда?..
— Макея, что ль?
— Ага.
— Да куда… На все четыре стороны.
Сутулясь, вбирая голову в поднятый ворот шинели, пошагал к Хомутцу, прочь из хутора.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Дорога дурная — кочковатая, в ровчаках. Трепало бе-дарку с боку на бок, подбрасывало; вот-вот опрокинется вверх колесами. Старый Мансур, похоже, нарочно хотел вытрясти душу. Причмокивая, нахлестывал лошаденку, не давал и передохнуть.
Ухватившись за борт дощатого кузовка, Махора едва удерживала крик от боли. Кровавый туман в зажмуренных глазах, разваливалась пополам поясница, но кричать нельзя. Выехав еще из хутора, на сдавленный вскрик ее, мельник сердито предупредил:
— Ты, молодица, не одна в бедарке… Не забывай. До Манычу своротим, еще хлеще треханет. Перетерпишь, не помрешь.
И вправду перетерпела, не померла. Далеко в степи свернули от речки; выбрались на мало езжалый проселок, запутавшийся меж казачьих наделов. Пошло мягче, не так труско.
Открыла глаза, умостилась удобнее. Забравшись рукой под кофту, в теплое, сквозь юбку ощущала негодующие толчки; будто учуяв ладонь, усмирял он свой пыл, успокаивался. Утихала и боль в пояснице. Но легче не стало. На куски разрывалась душа: не передала с дочерью своему залетушке слова, какие она скопила для него за весну. Может быть, и не за весну, а за все десять лет, проведенные в саманной думенковской хате. Ведь она их вовсе не высказывала ему; откладывались они где-то на самом донышке сердца, не произнесенные вслух, не-хожалые, заветные. Собственно, их и некому было выговаривать — он пропадал больше на чужбине. А в те считанные дни, особо ночи, когда доводилось быть вместе, она млела от бабьего счастья; не только забывала слова — самое себя не помнила. Знать о себе слова те давали потом, когда остывал в хате и след залетушки…