— Да, он дает все, с сукровицей. Он не знает, что художники не пользуются черной краской. И не знает, ниже чего искусство не может идти. Вот, например, слово «труп» — противопоказано. Ниже этого слова уже не может быть, разве что «гумус». И только Пушкин соблюдал художественную меру его употребления: «Как труп в пустыне я лежал...» У Л. Толстого же «Живой труп» безвкусно. «Труп» - это чисто полицейский термин.
— Все думаю, не допустили ли мы ошибки с Солженицыным. А в искусстве чего-то ему очень не хватает.
— Души. Широты души. Только человек с широкой душой может подняться над этим всем, как Достоевский. Что-то в нем искусственное. Язык, например, перенасыщен знанием словарей, а не народной речи. Патриотизм ущербный какой-то. В первом талантливом рассказе о русском человеке Иване Денисовиче униженность доведена до предела, кафкианство будто. Что, Андрею Соколову было легче в плену у немцев, чем Ивану Денисовичу? Однако шолоховский герой сохранил человеческое достоинство, а солженицынский — только умение выживать, стать насекомым, но выжить.
— Согласен, — сказал Л.М., — Достоевский не снимал горечи, ничего не утаил, но не мучил по-садистски. Человеку с широкой душой немного надо тепла, чтоб отогреть душу. А этого ничем не согреешь. Заметьте, он не умеет смотреть на свое прошлое как материал для художественного произведения. Он в плену у него, не может подняться над ним.
— Это вы верно. Он не умеет переплавить это в слитки искусства, отобрать, эстетически освоить.
— О текстологии... У меня в романе «Соть» было: «Великие титаны, вроде Бруно, Галилея, великие мертвецы правят нами сильнее живых», а в тех изданиях было набрано «мерзавцы».
13 марта 1970 г.
Была очень длительная беседа о сем, о том... На мое замечание, что надо бы ему вмешаться в дела СП, ответил категорическим отказом:
— Я всегда боялся оставлять свою чернильницу. Им только и нужно, чтобы я влез в дрязги и потерял способность писать. А там они сильнее меня.
— Кто — они?
— Не только толстомордые литераторы. Болят раны, нанесенные мне в прошлом. В 1939 году, когда у меня в один день состоялись две премьеры, — в МХАТе и в Малом театре — «Волк» и «Половчанские сады», это вызвало взрыв бешеной зависти. В. Катаев выступил в «Крокодиле» с издевательским фельетоном. Тучи сгустились... Я тогда дружил с Фадеевым. Вообще он был человек сложный. Идем с ним со второго съезда. Он говорит: «Знаешь, Леня, печатать твою “Дорогу на Океан” нельзя». — «Почему?» «У тебя там про аборты, мрачно, дверь черная». «Но мне жить не на что, я взял аванс и половину потратил. Может быть, ты позвонишь, чтоб хоть не требовали возвратить аванс?» — «Ну, что ты, Леня, так расстраиваешься?» И полез целоваться, говоря: «А ты все же подумай». — «Так ты, может, сам там исправишь?» И он позволил себе сделать в моем романе вычерк. Такое ведь не забывается и не прощается. Но были у него и открытость, и человечность, и честность. Однажды, напившись, он со слезами на глазах сказал Пастернаку: «Боря, ведь там никто и ничего не понимает». Как-то я, уже при Хрущеве, спросил его: «Что же, Саша, опять будем кричать “ура!”? Помнишь, когда следователь бил револьвером Постышева, мы пели, что «живем мы весело сегодня». Он, с незабываемой тоской глядя куда-то, поверх голов проходивших мимо нас людей, сказал: «Сажали, сажали...».
Заговорили о драматургии:
— Текст пьесы — это тщательно отработанная партитура. Никогда не забуду, как Рыжова спросила меня, можно ли вставить союз «и». Имеет значение все: стилистика, ритм фразы, ее рисунок.
Заспорили о емкости образа:
Я сказал, что у Достоевского за видимыми словами бездна смысла, в паузах, точках, запятых. Он согласился.
— Солженицын в «Круге первом» обвиняет всех, кто не сидел, — сказал Л.М. — Он всех подозревает в преступной причастности. Роман невероятно растянут. Хорошо начало, свидание с женой. Но чрезмерно нагнетение мелочей и нет большой идеи, во имя которой все это пишется.
20 апреля 1970 г.
Состоялось заседание редколлегии издания Горького. Разгорелся спор: все ли нужно печатать? Л.М. доказывал, что не нужно всего печатать:
— Среди прочитанного мною есть такие заметки, которые нельзя назвать даже черновиками. Это какие-то «пометки» для себя, узелки на платье для памяти. Горький был большим учреждением, громаднейшим строением, в котором существовали многочисленные чердаки и подвалы. И не все их следует выгребать. Я не понимаю, как у него появились такие вещи, как записи о Распутине. Хорошо, если после твоей смерти твои бумаги будут читать любящие тебя. А вдруг возьмутся розоволицые любители сенсаций? Что они наделают?..