— Я бы рад послушать, но во вторник хотят отвезти меня в больницу. Образовался какой-то полип в животе. Если не увезут, то приеду. Лихачев — человек интересный, хотя в кое-чем и непонятный мне. А как вам понравился вечер в Большом театре? Вы где сидели? Я всматривался в зал, но вас не видел.
— А я видел в каком блестящем окружении вы оказались: слева — Чаковский, справа — Михалков, правее — Марков, затем — Косыгин, Брежнев, Громыко и т.д. Левее — Симонов, Полевой.
— И я с моей перекошенной, глупой физиономией.
— Да, нет. Наоборот. Независимая поза, благородная осанка, затаенная улыбка. Это не лесть.
— А доклад вам понравился? Когда я его слушал, у меня возникали возражения против истолкования толстовских поисков истины, правды. Тут одним Евклидом обойтись нельзя, т.е. я хочу сказать, что у Толстого все сложнее, диалектичнее. И потом пора понять, что всякая похвала, если она не блестит мыслью и не аргументирована безукоризненно, унизительна. Венок не должен создаваться под стенограмму. И если он возлагается, то должен звучать как акафист.
Кажется, что я тоже тогда допустил ошибку, когда говорил о Толстом. Надо было, воздавая Толстому графские почести, поговорить и о другой половине России — о Достоевском. Я бы многое мог объяснить в Достоевском, сказать о нем то, чего уже никто о нем не скажет. Мог бы объяснить многие провалы в его творчестве. В частности, сказать, какую роковую роль в его творчестве играл недостаток денег. Отсюда истерики Грушенек. Но это — не главное в нем. Главное — всегда из железа. Надеялся, что мне поручат доклад о Достоевском, и я скажу. Надо бы такой доклад, чтобы портрет Достоевского, помещенный сзади, улыбнулся: «Наконец-то дошло до них». Не пришлось. И вот теперь сожалею. Надо было мне в докладе о Толстом хоть пяток фраз о Достоевском поставить рядом. В последнем докладе о нем ведь главного не сказали. Достоевский до сих пор обижен. Если хотите знать, Толстой весь в прошлом, Достоевский же весь животрепещущ. Я не раз говорил, что, может быть, мы не все сказали, но мы имели время поработать, чего Достоевский был лишен начисто. Пишет кусок и тут же его тащит в типографию. Отсюда чудовищные провалы в тех же «Бесах». А если бы у него написанное чуть полежало в столе, чтобы он сделал! Но и при том, в большинстве, написанное им — чистые, вырезанные из души гениальные куски... А у Толстого... «Воскресение» его я отрицаю начисто. Стариковская выдумка. Вот где мораль проступила на самый верх и все подавила... Разве это сравнимо, скажем, с «Хаджи-Муратом»? Ведь это гениально!
— А между тем, Л.М., над тем и другим Толстой работал одновременно.
— Вот-вот, в том-то и дело, что старость идет, а молодость противится ей. Зима наступает, а бабье лето упирается. Толстой был как могучий дуб, что изображен им в «Войне и мире»: рубят топором его снизу, а вверху ветки новые растут... И все же Толстой весь в прошлом...
— Быть может, вы говорите так потому, что мир человеческой мысли, по-преимуществу увлекавший Достоевского, вам ближе, чем мир чувств, в особенности интересовавший Толстого?
— Знаете, потенциальные ультрафиолетовые и инфракрасные лучи невидимы, а Достоевский их берет. Ставрогин и Хромоножка — я не верю в это, но Достоевский находит такие повороты, что мы не сомневаемся, что он встает на колена.
— Может, вы зачарованы умением Достоевского так заглянуть в кажущуюся обыкновенной мысль, что перед читателями вдруг разверзается и тут же захлопывается бездна?
— И этим. И тем, что мысль у него по большей части хороша. И видны извилины мысли. К ней еще поднесен микроскоп.
— Меня поражает, с какой силой этот микроскоп, именуемый «Легенда о Великом инквизиторе», позволяет видеть многое в духовной жизни самых разных эпох. По-моему, Василий Розанов ничего или почти ничего не понял в этом ошеломляюще неожиданном творении Достоевского.
— Когда мы увидимся, напомните мне об этом. Я расскажу вам, что сказал Сталин о «Легенде о Великом инквизиторе»...
— А как вы относитесь к дневнику Софьи Андреевны, только что опубликованному в «Новом мире»? Ах, вы его продвигали в печать? Я на стороне С.А. В 80 лет уйти от старухи? Это так невеликодушно. Ездил на ней всю жизнь, наделал кучу детей, бездельничавших, тянувших с них все жилы. И вот на потеху миру убежал от жены. Вы знаете, старики иногда уходят перед смертью в одном белье — «обираются»: так ушел Сперанский... Так ушел мой тесть... Такой уход у русских не редкость... Но зачем это сделал Толстой? Это жестоко.
Разговор перешел на современную литературу. Я сказал, что цензор придирается к «Дому» Абрамова.
— Жаль. Человек он талантливый. А позавчера у меня с одним профессором-юристом был Солоухин. Свеж, бодр, тоже талантлив. А как вы относитесь к последнему сочинению Катаева?
— Мне было интересно читать...
— А слышали эпиграмму что-то вроде:
Из двадцати венцов терновых
Алмазный свил себе венец он новый,
Завистник старый и подлец.
Я понимал, что Л.М. лучше меня знал своих современников и, похоже, не мог забыть того, чего от них натерпелся.