Следы этой любви можно обнаружить и во фразах типа: «Кошелёк его всегда был пуст, потому что открыт для всех», — или: «Наташа танцевала превосходно. Князь Андрей был одним из лучших танцоров своего времени»; и в самом построении ВМ, где сюжетно-фабульные приёмы несут куда более влияния Дюма, чем, скажем, Вальтера Скотта или русских предшественников Толстого.
«…нравственно согнув свою старую голову…»
Наташа о морально обновлённом Пьере: «точно из бани…». Ох! Не очень верится в состояние Пьера перед женитьбою. Хоть Толстой и напирает на его чисто плотское чувство к Элен, но показывает Пьера очень уж по-мальчишески целомудренно-растерянным, тогда как Пьер имел достаточный опыт разврата.
Вообще с возрастом Пьера постоянно натяжки. В первых главах он представлен прямо-таки мальчиком. Ему двадцать лет. В двадцать семь он уже показан «отставным добродушно доживающим свой век в Москве камергером, каких были сотни».
Меж тем в эти же семь лет отношенья его с князем Андреем как бы застыли, что проявляется и в одностороннем тыканье ему Болконским, и во взгляде на него Пьера — снизу вверх, хотя положение их разительно переменилось.
Портрет Пьера множится, разнится как бы при перелистывании альбома с фотографиями, когда один человек предстаёт неузнаваемо разным в разные периоды и в разном окружении, и при быстром перелистывании воображение отказывается признавать в фото единую личность.
«— Каково! — говорил он, развёртывая, как лавочник, кусок материи». Это граф-заговорщик Пьер Безухов в эпилоге. Толстой, словно поняв, что пора наконец закругляться, натолкал в эпилог на малое пространство многое из припасённого, оттого так неожиданно-ненужно явление забытого Денисова, оттого опять так неузнаваем Пьер в роли одновременно страстного мужа, карбонария, любящего отца, хозяйственного главы семейства, даже уподобляемого лавочнику, с его привезёнными дарами и речами либерального публициста поздних времён: «В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения; мучат народ, просвещение душат. Что молодо, честно — то губят!».
Почему именно Пьер таков, с его разносторонними метаньями, и почему на него возложено несоразмерно более, чем на других: так ли уж было бы неестественно стать Болконскому вольным каменщиком, а пылкому Ростову замыслить убить узурпатора, а Долохову, по всей его натуре и «биографии», — прямая дорога в декабристы…
Быть может, всё дело в том, что он не Пётр, а Пьер, безотцовщина, выросший на чужой стороне? Недаром Денисов, слушая его обличительный монолог, поминает колбасников.
Может быть, и эстафета его к сироте Николеньке не столько в воображаемых заветах Николенькиного отца, но в родстве сирот?
«…той самой дорогой роскоши, состоящей в таком роде жизни… что всякую минуту можно изменить его».
В чудачествах старика Болконского вроде вытачивания на токарном станке никому не нужных табакерок видится предвосхищение чудачеств собственных — вроде тачания сапог. У Болконского же были «серые висячие брови, иногда — как он насупливался — застилавшие блеск умных и молодых блестящих глаз».
Одно из лучших мест в романе, по-моему, — приезд князя Андрея при отступлении от Смоленска в брошенные Лысые Горы, встреча с глухим старым крестьянином в оранжерее, который «сидел на лавке, на которой любил сиживать старый князь, и около него было развешено лычко на сучках обломанной и засохшей магнолии». Уезжая, он видит того же старика на том же месте: «Всё так же безучастно, как муха на лице дорогого мертвеца, сидел старик и стукал по колодке лаптя…».
А если бы без «дорогого»? — словно муха на лице мертвеца? В таких фразах гений вспыхивает, давая о себе более понятия, чем другой «обычный» десяток его же страниц.
Может быть, вся последующая жизнь Льва Николаевича во многом явилась следствием создания и успеха «Войны и мира»? Поставив и выполнив немыслимо трудную задачу и столь рано, в сорок лет, достигнув той высоты признания и славы, что является целью писательской жизни, имея графство, Ясную Поляну, семью, детей, опыт военный и педагогический, хозяйственный и светский, знание книжное и житейское, то есть реализовав практически всё то, чего большинству людей, в том числе и литераторов, и краешком не задеть, он просто-напросто заскучал. Ему стало неинтересно. Требовалась иная, более высокая стезя.
Притом он до конца оставался тем графом Толстым, что воевал, кутил или писал «Войну и мир». Последний листок из последней записной книжки его содержит два рода записей, сделанных уже во время Великого ухода.
«Замыслы. Их всего четыре. Один — лошадь. Другой — священник. Третий — любовный роман. Четвёртый — охота и дуэль». И это воображение старца на краю могилы!
И ещё. Опростившийся, собиравшийся поселиться в крестьянской избе граф записывает предметы первой для него необходимости:
«Мыло.
Ногтевая щёточка.
Блок-нот.
Кофе.
Губка».