Так мы болтали с час или немного больше. Я постепенно опомнился от первого ошеломления. Сергей Анатольевич вежливо посмеялся нескольким моим вымученным шуткам. Он рассказал, что, как и она, инженер-металлург, они одновременно закончили Московский институт цветных металлов. Ей предлагали аспирантуру у профессора Ванюкова, но она не захотела расстаться с мужем, получившим назначение на Крайний Север, — так они появились в Норильске.
Я в ответ поделился самыми важными событиями своей биографии, то есть разными пустяковыми происшествиями. Единственным по-настоящему важным в моей жизни было то, что я осужден, но это они знали и без меня, к тому же распространяться об этом заключенным строго воспрещалось. Чтоб не выдать государственных тайн — так это формулировалось в подписанной нами бумажке, хоть в нашем несчастье была только одна тайна — что осудили нас без вины. Впрочем, именно это и следовало скрывать.
Ольга поднялась первой. За ней встал Сергей Анатольевич.
— Как видите, одиночества у вас не получилось, — сказала она, дружески протягивая руку. — Мне очень хотелось познакомить вас с Сережей, я рада, что это наконец произошло.
Я молча поклонился. Я не мог говорить. В моей руке лежала ее узкая теплая ладонь.
Я проводил их до двери. Он вышел первый, она задержалась, запахивая пальто.
— Как вам нравится мой муж? — спросила она.
— Ваш муж мне очень нравится. Мне не нравится только, что он ваш муж.
Она с упреком покачала головой.
— Вы неисправимы! Возьметесь ли вы когда-нибудь за ум?
— Никогда! — сказал я. — Очевидно, у меня попросту не за что браться.
Я возвратился в свою комнатушку и облокотился на подоконник. Была уже ночь, но в свете фонаря на верхушке столба, поднимавшегося над крышей, я видел, как они уходят. Он поднял воротник и сгорбился, она запрокинула назад голову — видимо, смеялась, она всегда так смеется. Над ними играло яркое полярное сияние — первое сияние, которое я видел в своей жизни.
Мне хотелось плакать. Еще охотнее я бы с кем-нибудь подрался.
Счастливый день Тимофея Кольцова
У Тимофея были две особые мечты. Особость их была не в содержании — все мы хотели примерно того же. Во всяком случае, никто не возражал бы, чтоб у него — или с ним — осуществились такие мечты. Тимофей отличался от нас тем, что хотел этого с очень уж большой силой. Он не тешился своими мечтами, а вкладывал в них душу.
Первая состояла в том, что он желал любви. Он мечтал, чтобы в него влюбилась хорошая женщина, и по-хорошему влюбилась — со слезами, с обмиранием при встрече, с горячими ласками наедине и с непременной готовностью ради всего этого пойти на любую жертву: на потерю свободы, здоровья, может быть, даже жизни. Величиной возможной жертвы измерялась сила воображаемой любви. Что и говорить, мечта неплохая, каждому бы ее.
Вторая была попроще — напиться.
Когда мечты, накаляясь в одиночестве, достигали непереносимой остроты, Тимофей приходил ко мне в потенциометрическую и садился на табурет.
— Како веруешь? — спрашивал он, вздыхая.
— Поклоняюсь лагерным святым, философам Канту и Филону, — отвечал я.
Это означало, что я кантуюсь и филоню, то есть увиливаю от работы. Я не кантовался и не филонил, а, наоборот, усердно трудился, но Тимофею нравилась моя острота, он хохотал минуты две или три, он делал это очень забавно, весело и душевно, смех его никого не обижал, даже если смеялись над кем-нибудь, а не вообще. Человек, услышавший его, еще не зная, в чем дело, тоже начинал хохотать. Самым же смешным в смехе Тимофея было то, что он набегал приступами: заклокочет, запенится, понемногу ослабеет и затихнет, а потом вырвется наружу громким клокотанием. Смотреть на эту веселую судорогу было всегда занятно.
Насмеявшись вдосталь, Тимофей говорил:
— Сережа, слыхал? На стройку приехала тысяча девчат из таежных сел. Молоденькие, хорошенькие…
— Не все хорошенькие, — возражал я.
— Все, Сережа! Нехорошеньких девчат не бывает. В наш цех занаряжено человек десять. Ох и хорошо же будет!
— Да чем же хорошо, Тимоха?
— Всем! Ну, как ты не понимаешь? Девчата кругом — рожицы же, смех… Воздух станет звонким, без глухоты, как сейчас…
— И какая-нибудь из этих смешливых рожиц влюбится в тебя? — доканчиваю я.
— А что? Неужто в меня и влюбиться нельзя? Нет, ты скажи — нельзя?
Я отрывался от приборов и смотрел на него. Он сидел на табуретке, унылый и добрый, и с волнением ждал моего ответа. У него было сразу запоминающееся лицо типичного казака-кубанца (он был краснодарский), как их обычно рисуют, не хватало лишь лихих кудрей и бравых усов. Когда он надевал свою высокую, как шлем, шапку, сходство с лубочной картинкой усиливалось. Лицо было из тех, нередко встречающихся, которые, даже бритые, почему-то кажутся усатыми.