— Все будет в порядке, — повторил Провоторов. — В крайнем случае, сами вы уйдете домой с ранним разводом. Ваше присутствие необязательно.
В этот вечер я, вероятно, выглядел больным. Я сталкивался с людьми и столбами, а возвращаясь из кухни, выплеснул полмиски супа. Я думал об этом непонятном собрании, недоумевал, зачем людям понадобилось рисковать новым сроком, если не жизнью. В своей сосредоточенности я вначале не заметил необыкновенного молчания, охватившего барак. Мои соседи ели тихо и торопливо, переговаривались шепотом, словно на похоронах. Потом я увидел, что с двух нар недалеко от моих содраны матрацы и подушки. Здесь жили латыш Дацис, верзила и скандалист, наш химик, и тишайший старичок Успенский, механик-проектировщик.
Ко мне, ухмыляясь, подошел бородатый Колька Рокин, дневальный барака.
— Куда они подевались? — Я кивнул на голые нары. — Перевели в другую зону?
— Точно — в другую… В тюрьму. По личной просьбе Кордубайло. Хана теперь твоим приятелям!
Ни вспыльчивый Дацис (с ним я часто ссорился), ни учтивый Успенский не были мне приятелями. Тем более я не мог признаться в дружбе с ними сейчас, когда их арестовали. Разозленный, я обругал Рокина. Он хохотал, глядя, как я взбираюсь к себе на второй этаж.
Я лежал, уткнувшись глазами в потолок, и думал все о том же. Я понимал, что на тайном собрании не будут обсуждать план восстания против советской власти. Легче от этого мне не было. Всякое собрание, не созванное начальством, считалось антисоветским. 1 мая тридцать седьмого года заключенные в Бутырках запели «Интернационал». Одна камера за другой, этаж за этажом, корпус за корпусом подхватывали грозный гимн. Сотни людей, выстроившись у нар, изливали в душу. А начальник тюрьмы, знаменитый Попов с полуметровыми усами, метался по коридорам и вопил: «Прекратить контрреволюционную демонстрацию! В карцер засажу!» И стрелки на вышках, охранники у дверей корпусов щелкали затворами винтовок, грозя тем, кто осмелился в революционной стране славить международный революционный праздник. В моей голове этот случай не укладывался. Как я ни ворочал его, он не лез. Пусть бы под арестом сидели и вправду враги советской власти — надо было лишь радоваться, что они наконец разоружаются перед ней! Если бы в царской тюрьме в день тезоименитства императора революционеры запели хором «Боже, царя храни!» — их, наверное, радостно бы хлопали по плечам тюремные надзиратели — так требовала политическая логика.
Но моя эпоха не признавала логики. Вернее, она не признавала той, которую я понимал. Эпоха строилась своим особым, непостижимым для меня законам. Мне иногда казалось, что все окружающее напоминает производственное собрание обитателей сумасшедшего дома: вопли, фанатическая страстность действий, никто никому не верит, а в целом — самозабвенно рубят сук, на котором сидят. От людей, объявляющих контрреволюцией пение революционного гимна, всего можно ожидать — такого же нелепого, разумеется.
Еще я думал о Кордубайло. Я знал этого страшного человека. Год назад меня познакомил с ним мой друг Тимофей Кольцов. Тимоха привел Кордубайло в наш барак — чтобы объяснить, как обращаться с пирометрами. Кордубайло сидел на моей верхней наре, я угощал его чаем. Это был широкоплечий человечище с путаной речью и багровым лицом, на котором посверкивали хитрые, недобрые глазки. Он работал на ремонтно-механическом заводе, и, слушая его, я удивлялся, как такому пройдохе достался диплом инженера. Кордубайло не понимал вещей, в которых разобрался бы восьмиклассник, а на выписанные мною формулы глядел как баран на новые ворота.
Я посочувствовал ему. На механическом заводе получили массу приборов — гальванометры с термопарами, оптические и радиационные пирометры, потенциометры. Кордубайло должен был смонтировать, пустить в ход и поддерживать в рабочем состоянии все эти тонкие механизмы. С таким же успехом он мог бы докладывать на собрании Академии наук о последних открытиях в астрофизике. После нашей беседы он долго жал мне руку и, мешая украинские слова с русскими, заверял, что теперь ему с приборами ясно как на ладони. Ладонь у него была шершава и груба, как колода, тупая и хитрая ладонь — наподобие его лица!
И этот человек спустя две недели после начала войны объявил себя организатором повстанческой группы, готовившей свержение советской власти и переход на сторону немцев. Никакой группы, разумеется, не было и в помине. Ее вообразили себе работники «органов», которым всюду мерещились заговоры. Вероятно, на них нажимало и начальство из Москвы, грозно допрашивавшее, как обезвреживаются антисоветские силы. По количеству раскрытых подпольных организаций судили о качестве работы следователей — те лезли вон из кожи, раздувая в слона каждую муху, придумывая ее, чтобы потом раздуть, если она сама не попадалась. Кордубайло для них стал золотым самородком.