Русский читатель затруднялся отнести исторические фантазии Шарова к понятной категории. Смешав незнакомые исторические идеи с красноречивыми, но очевидно недостоверными документами; перемежая эти псевдоисторические панорамы странной мистикой, душевными болезнями героев и иногда изощренной эротикой; балансируя на грани кощунства, шокировавшего православного читателя и ужасавшего советского критика, эти романы сначала воспринимались как эпатаж. К примеру, главная героиня романа «До и во время» (1993) – французская писательница Жермен де Сталь. Переехав в Россию, де Сталь спит с ее знаменитостями, в том числе со своим сыном – Сталиным. Рассказчик встречается с ней в сумасшедшем доме, где де Сталь водит дружбу с компанией старых большевиков и с мистическим философом, теоретиком воскрешения мертвых Николаем Федоровым. Пока рассказчик записывает устные истории этих людей, переживших катастрофу революции, Москва гибнет в Последнем Потопе. Известный критик Ирина Роднянская, подвергшая этот роман разносу в «Новом мире», обвиняла автора в непонимании священной истории. Даже хлысты, писала Роднянская, были ближе к религиозной истине. Защищаясь, Шаров рассказывал в одном из редких интервью, что он для того придумал вечно живую мадам де Сталь, чтобы показать «влияние французской культуры на русскую». Интервьюерша в ответ говорила, что в отличие от Роднянской молодые критики поняли Шарова как «писателя, работавшего в постмодерне», и читали его прозу как «игровую»; это, продолжала она, модно и занимательно. Отказываясь принимать этот язык, Шаров предпочитал рассуждать о своей «бесконечной полемике с Богом»102
. Разговор о постмодерне был ему чужд.«Утрата любого чувства истории – и как надежды, и как памяти», – так британский историк Перри Андерсон характеризует определяющее качество постмодернизма103
. Нам предстоит понять, как сосредоточенность Шарова на русской истории сочетается с его лидирующим местом в формирующемся пантеоне российского постмодерна. На деле любительский интерес к русской истории более обычен для поздне– и постсоветского романа, чем профессиональная квалификация в этой области. Профессия историка была редка в русской классической литературе; примером является герой повести Достоевского «Хозяйка», историк русской церкви. Несравненно более важной была профессия врача. Незнакомы историки и советской литературе, сосредоточенной на инженерах и солдатах. Взрыв исторической прозы пришелся на 1970‐е годы. Культовая песня Окуджавы «Я пишу исторической роман» (1975), посвященная Василию Аксенову, была современна его «Ожогу», а также «Архипелагу ГУЛАГ» Солженицына, «Дому на набережной» Трифонова и «Прогулкам с Пушкиным» Синявского – каноническим текстам, определившим несколько узнаваемых направлений исторической прозы. Из их авторов только Синявский был историком; он защитил диссертацию по истории литературы и общественной мысли. В 1978 году его коллегой оказался главный герой «Пушкинского дома» Андрея Битова. Проза первых десятилетий нового века снова оказалась полна исследователей прошлого. Воображаемый историк может быть либо профессиональным, как в «Оправдании» или «ЖД» Дмитрия Быкова, либо самодеятельным: к примеру, в трилогии Сорокина «Лед» герой – геолог, но его занятия Тунгусским метеоритом – исторические, связанные с расследованием давней катастрофы.Своим историзмом постсоветские нарративы отличны от магического реализма, с которым их иногда сближали. С магическим реализмом их роднят сознательное внедрение магии в масштабные романные конструкции и радикальная критика современного общества, которая достигается через ревизию его исторических основ. Отличие же в том, что постсоветский роман сознательно дистанцируется от традиций реализма. Постсоветский роман не имитирует социальную реальность и не конкурирует с психологическим романом – он имитирует историю и борется с ней. Огромное поле русской исторической фикции шире того, что принято называть «альтернативной историей» или «историческим воображением»; в свое время я определил этот творческий метод как магический историзм104
. Одни произведения современной русской культуры («ЖД» Быкова, «Лед» Сорокина, «Empire V» Пелевина, «Приключения Фандорина» Акунина или «Дау» Хржановского) предлагают прямые исторические эксперименты, склоняясь к жанру «альтернативной истории»; другие тексты или фильмы (кроме романов Шарова, это «День опричника» Сорокина, «Лавр» Водолазкина или «Царь» Лунгина) являются скорее притчами, полными «расписанных метафор». Ясной границы между этими двумя типами историзма нет, а пограничных случаев множество. И все же Шаров видел эту разницу; я полагаю, что внимательное изучение его исторического воображения позволит и нам установить пограничные столбы в этой неведомой земле.