Но есть на них решето Господне, скупое решето, ячеи которого пропускают лишь немногих, гладких в вере, будто шелк, имена их живут в веках и чтятся. А те, кто в заусеницах да шипах, цепляются за переплетения и застревают. Должно быть, много их уже застряло, решето и засорилось, если судить по нынешним растрепанным в вере временам, и надо бы его почистить, решето, вытряхнуть вон застрявшее добро. А куда, Господи? Скажи, куда? Только скажи! Как узнаю, на крыльях полечу к той местности. Потому что тут же из плевельных сеянцев и пойдет заново расти кругами Москва, обетованное царство, горе луковое, моя пожизненная казнь.
Я и сам по молодости служил в пророках. Самозваных московских, понятно же. За мои «пророчества» платили мне в бульварных газетах. С какого же перепугу ударился я «пророчествовать»? С такого, что в отечестве моем объявили вдруг нечто вроде свободы слова. Это когда можно врать и злословить о чем и о ком угодно, то есть высказывать свою сиюминутную точку зрения в любой, даже самой непотребной форме – так было всеми понято. И, должно быть, только самый ленивый с ходу не полез высказываться, чирикать безмозглым воробьем.
Вот и я высказывался, но поначалу был столь наивен и глуп, что старался высказываться доказательно, причем не о покойниках, которым уже все едино, и сраму они не имут, а распространялся о здравствующих, за что и поплатился расквашенной мордой. Устроили мне также и познавательно-устрашающую экскурсию по Бутырке, переоценив, по всей видимости, мою незначительную персону, – признаюсь, чтобы застращать, вполне хватило бы и битой морды. Да еще вытребованного письменного обязательства о сотрудничестве.
С тех самых пор я и записался в «пророки» – измышлял и прогнозировал часто, изобильно, истово и со страстью, со страстью до заплетания кишок! Но – не доказывал, чур меня! Ибо не желал больше битой морды, а тем более узилища. И сия страстная стезя закономерно привела меня в психушку. (Наложились, впрочем, и обстоятельства интимные, но это уж… как водится. Есть Господь в небесах, а есть, пардон, Зигмунд Фройд.)
Тюрьма ли, скорбный ли дом для умалишенных – хрен, скажу я, редьки не слаще. Образованный капитан, что, вразумляя, подбил мне глаз, расквасил губы и таскал, как моську, по бутырским лабиринтам, приводил слова (чьи – неуверенно помню, не Дюрренматта ли?), приводил слова о том, что любого, ничего ему не объясняя, можно посадить в тюрьму на энное количество лет, и где-то в глубине души он будет знать, за что.
И как ведь интересно: те же примерно слова цитировал мне заведующий отделением страшной клиники, когда подписывал мой лист об освобождении, только говорил он не о тюрьме, а о сумасшедшем доме. Мол, каждого можно там запереть со всем на то основанием, причем в глубине души, как бы ни было затуманено его сознание, он будет знать почему. И будет даже где-то счастлив и благодарен, что его – нет, не вывели на чистую воду, а – приняли его игру.
«Врачу, исцелися сам», – тихохонько призвал я его. Он обозлился, как я понял. Задержал печать над своей подписью – нервным вензелем. «А не желаете ли обратно в палату?» – ревниво спросил из-под очков, которые от злости задрал на лысый лоб. Я обратно «в палату» так называемую не желал, естественно. Я желал скорее попасть домой, в книжную немоту кабинета, и чтобы никаких бдительных медам поблизости, и не бдительных тоже.
Эскулапа-то призвал исцелиться, но до сей поры сокрушаюсь, что недостало отчаянности поинтересоваться у того образованного капитана с резвыми кулаками, не желает ли он сам себя наказать лет так на десять или даже поболее. Ежели всегда найдется, за что. Но я – всего-то мышь гонимая, куда уж мне на капитанов госбезопасности хвост облезлый поднимать.
Вот задним числом подумал: а что это капитан меня по Бутырке гонял? У чекистов-то вроде бы есть своя внутренняя тюрьма. Кошмарна, по старым слухам, но не столь колоритна, что ли? Нет той смеси «одежд и лиц» и ужасающе разнообразных воней, по сравнению с бутырским заведением. Я задерживал дыхание, я затыкал нос, я был смущен, шокирован, убит и – прозрел. А прозрение мое в том, что миазмы испускают не столь тела, сколь характеры, натуры. Заточи даже не сотню-другую, а десяток-другой представителей рода человеческого в каменный мешок, тут-то и проявится то, что в миру бывает сокрыто под флером суеты, – и плесенная лживость, и угарное гремучее хамство, и тухломясая злокозненность, и преступная потная овечья кротость. Так лилии, или орхидеи, или дикая трава болиголов – всё едино, собранные под оранжерейным стеклом, уморят случайного пришельца скорее, чем на вольном воздухе. Я и сомлел – отливали водою из чайника. Тонкая я натура, тон-ка-я. Чувствителен чрезмерно, да.
Позднее случилось, что вернулся я к Бутырке, но, по счастью, умозрительно. Переверну вот лист моей тетради величиною в четверть стола, подточу затупившийся грифель и продолжу.