На следующий день я написал и о Тамаре Иннокентьевне, и о других военных конфетчицах; кажется, что-то мне военная цензура все-таки вычеркнула, но не фамилии и не то, что они слушали Пушкина. А для меня это было самое дорогое.
…— Есть очень интересное задание, — сказал мне Макогоненко. — Надо написать очерк о хорошем управдоме. Не хочешь? Ну, брат, иди тогда к Ходоренко. Это задание Военного Совета.
Я пошел к Ходоренко. Он был очень сух со мной. Подтвердив, что таково задание Военного Совета, он сказал, что надо работать.
У меня было несколько адресов, но был я только в одном доме на Сенной, угол Международного.
Снова яркий день, и снова розовый свет заливает ледяную пустыню, которая когда-то называлась Сенной. Ленинградцы жили в диком нагромождении льдов. Ледяные торосы дыбились иногда до третьего этажа.
Сенная, угол Международного.
Управдома звали Иван Иванович Иванов. Не надо думать, что это имя собирательное, что звали его на самом деле как-то иначе, а это, мол, имя, которое как в фокусе, и так далее. Никаких здесь нет обобщений, Иван Иванович Иванов — имя подлинное.
Долго я не мог понять, почему именно сюда привела меня вышестоящая фантазия. Иванов был уже старый человек, страдающий астмой. Он был конченый человек, это я понял сразу, едва увидел его неживую отечность и слоновые ноги.
В этом доме все застыло так же, как и в других домах, и так же, как повсюду, по обязательному постановлению Ленсовета в жактовской конторе стоял куб-кипятильник. Я добросовестно осмотрел кипятильник, и мы снова вышли на улицу. Я все думал, о чем бы мне еще спросить управдома. Он стоял молча, потом вытянул руку и сказал:
— Греет.
Солнце действительно грело, не так, как оно греет в марте, но грело, и Иванов все стоял с вытянутой рукой, словно просил милостыню.
В это время из дома вышел человек, закутанный в большой бабий платок. Человек держал в руках топор (обеими руками он держал, старался удержать) и подал Иванову.
— Покололи?
Человек ничего не ответил и, щурясь от всепроникающего розового света, ушел в дом.
— Разучился, — доброжелательно сказал Иванов. — Научится.
Лезвие топора было розовым, и казалось, что именно там находится источник солнечного света. Я смотрел на лезвие, на льющийся свет, на Иванова, и снова на лезвие, и, уже зная свой вопрос, не торопился. Теперь я думаю, что та минута милостивого февральского солнца была в моей жизни наиважнейшей. Наконец я спросил:
— Зачем вы ему дали топор, он же дистрофик?
— Ну-ну, — сказал Иванов, — не такой уж он дистрофик.
— Но он был
— Ну, был.
— И вы все-таки дали ему топор?
— Я всем даю, которые просят, — сказал Иванов со знакомой управдомовской интонацией.
— А он просил?
Иванов удивленно взглянул на меня:
— Просил. Которые не могут, пилят.
И хотя это было самым интересным, и хотя это было прямой заслугой Иванова — это он роздал топоры, а для пилки дров установил во дворе козлы, — в памяти у меня осталась только первая минута, когда розовая сталь коснулась ледяной плахи нашей блокадной зимы.
Месяца через полтора я написал рассказ, который назывался «Топор». Напечатан он был только через пятнадцать лет, под названием «Сердечная слабость». В мае сорок второго я читал его Фадееву. Он плакал и смеялся (дистрофик прячет хлеб за собрание сочинений известного писателя, которого никогда с полки не снимают.) Потом он мне написал, что против рассказа возражают, много физиологии.
Может быть, и так, может быть, была и физиология, а может быть, и еще что-нибудь. Но на этом рассказе есть отблеск той минуты сострадания, которое я испытал на Сенной и без которого никакое писательство, никакое сочинительство, на мой взгляд, просто невозможно.
Я писал о человеке, который попросил топор, то есть стал понимать, что только благодаря этой позабытой работе он может спасти себя.
«Разучился. Научится».
То есть он умирал, должен был умереть, но не умер.
Почему? Я на это отвечал в рассказе так, как я это понял в первую минуту: он умер, но он воскрес.
Так ведь это же мистика, не правда ли? А это еще хуже физиологии. Но это не мистика. Воскрешение человека, то есть новое его сотворение, есть, на мои взгляд, главный предмет литературы, ее, так сказать, главная освободительная миссия. Но от Сенной до кромки письменного стола было еще не близко. Почти сразу меня послали в 15-е ремесленное училище, и там я застрял надолго.
Война и ремесленники, блокада и подрастающее поколение рабочего класса — тема и для социолога, и для историка, и для врача. Эти пятнадцатилетние и четырнадцатилетние ребята начали испытывать голод раньше всех и, может быть, сильнее всех именно потому, что им было четырнадцать и пятнадцать лет. Меж тем их роль в блокадной промышленности была крайне ощутима. Они работали на оборону. Какой бы профиль ни имело училище, все здесь работали на оборону, и только оборону. И если вы видели почерневшее от голода лицо подростка-ремесленника, вы видели блокаду.