Меня встретил дежурный по училищу, невероятно худой паренек. Тот самый Коготок — Коля Игнатьев. Когда я вошел, он топил печку, но, увидев меня, встал, и от него я узнал, что «наши на уборке». Пока мы ждали, он рассказал мне всю свою жизнь. В сентябре они «всем бюро тушили зажигалки» и, кажется, заняли по этому предмету чуть ли не первое место в районе; потом он, в общем, чувствовал себя «лучше всех» и «среагировал на голод позже всех».
— Сейчас ничего, поправляюсь. На улицу еще не выходил, поморозиться боюсь. (У него здорово были отморожены уши). Доктор не велит выходить, и Василий Иванович тоже, но форточки я не боюсь, и, когда вестибюль убирают, форточка открыта. Постановление есть бюро, чтобы открывать форточки, почаще проветривать, — сказал он, явно гордясь этим постановлением и, кажется, ожидая моих вопросов. Но я ничего не спросил, и он с нарочитой небрежностью добавил: — Я сам вынес этот вопрос на бюро. — Он еще немного помолчал и потом, все так же небрежно сказал: — На новый срок меня выбрали…
Потом я узнал, что Анашкин настоял, чтобы ребята-дистрофики принимали участие в выборах комсомольского бюро, короче говоря, здоровые пришли к больным. Так был решен вопрос с приглашением на отчетно-выборное.
— Наши… — сказал Коля, прислушиваясь.
Я тоже прислушался. Мне показалось, что я слышу музыку. Паренек смотрел на меня, наслаждаясь выражением моего лица.
— Музыка? — спросил я.
— Провели опросом, — сказал Коля небрежно. — Один кларнет, валторны две, барабан один, флейта и фагот, тубу Василий Иванович запретил — тяжелая, черт, не удержишь.
Вот так я и познакомился с Василием Ивановичем. Он шел впереди своего отряда, за ним шли кларнет, две валторны, барабан, флейта и фагот. Недели через две, когда здесь готовились к 24-й годовщине Красной Армии, выздоровел тромбон, а вскоре и Коля дул в свою гремучую тубу. И хотя выходило у него не очень хорошо, все Колю подбадривали:
— Разучился. Научишься.
Едва ли не каждый день я встречался с этой формулой воскрешения. Она возникла не в назначенные сроки обновления, не под теплыми лучами весеннего солнца и не летом, когда ленинградцы уже вспахали огороды на Исаакиевской площади и на Марсовом поле, когда мертвые были уже зарыты, а живые считали себя выжившими навсегда. Эта формула родилась в дни, быть может, самые страшные для Ленинграда, ее изучали не для того, чтобы выжить, а для того, чтобы остаться людьми.
В день, когда перестал работать водопровод и стали хлебозаводы, я был на Кировском и видел старого слесаря Соколова, которого принесли по его требованию в цех. В этом огромном цехе, который казался еще больше оттого, что был почти совсем пустым, горел костер, вокруг костра стояли рабочие Кировского завода, а чуть поодаль стоял танк, казавшийся в этом цехе совсем небольшим. Танк был с фронта, его подбили в бою, и командир бригады приказал доставить танк в Ленинград. На Кировский завод, который был у самой линии фронта, смотрели тогда как на большую оружейную мастерскую.
Соколов. Знаменитый дядя Вася. Все знает, все превозмог, золотые руки, золотая голова. И сейчас они чем-то похожи друг на друга — подбитый танк и старик Соколов. Оба требуют ремонта, и оба еще будут бить немцев.
В середине марта я приехал из авиационного полка, которым командовал Герой Советского Союза Владимир Егорович Шалимов. У меня была полная сумка заметок о летчиках; на радио и в газетах ввели рубрику «Герой ленинградской обороны», и Шалимова я обещал дать в первую очередь.
Я шел домой по улице Якубовича со стороны площади Труда. Шел и видел необычное скопление народа. Здесь скалывали лед. Все больше женщины, но встречались и мужчины, наверное непризывного возраста, кто знает, я в то время не решался определять возраст.
Я не знал, что есть постановление об очистке города, но ведь и на Сенной уже скалывали раньше. И у Анашкина тоже. И вообще я перестал чему-нибудь удивляться…
Когда я подошел к нашему дому, я увидел маму. Она долбила лед у самого двора. Я не видел ее лица, она смотрела под ноги, заступ у нее был какой-то по-особенному огромный, ржавый, старорежимный. Я подошел к ней и сказал что-то вроде того, что тебе тяжело, иди домой, я поколю.
— Ну, поколи, — сказала мама и пошла домой.
Пахло весной. Было холодно на редкость, даже для Ленинграда на редкость холодно, весна запаздывала, лед держался дольше обычного и на Неве и на Ладоге. Но пахло весной. И этот дробный стук, это выстукивание льда, и грохот ледяных сталактитов, и тупой звук кирки были звуками весны. А прелые пятна на стенах домов были ее цветом. Это была еще не настоящая весна, не та удивительная, теплая весна, о которой мы бредили зимой, еще была только готовность к весне, и все-таки это была весна.
Я пришел домой, накормил маму и сел писать: «Накануне Нового года Иван Николаевич заболел». Я не отрывался от стола, пока рассказ не был закончен. Часов в восемь зажег коптилку, ночью накинул на себя полушубок — черт знает как дуло отовсюду, — и часам к пяти утра рассказ был готов, и я залез в постель.