Бывший командир Семидесятой, Федюнин, называл Анатолия Краснова «скороспелкой», то есть он считал, что Краснов недостаточно знаком с военной наукой. Но военная судьба Краснова складывалась так, что, будь он с академическим значком, ему во время этой войны не раз пришлось бы поступать точно так, как он поступал, имея за плечами одно лишь военное училище.
Сколько я помню Краснова, его всегда критиковали за партизанские вылазки на передний край. Еще под Сольцами и Федюнин, и Галстян строго напоминали ему о месте командира полка. Краснов, как тогда говорили, «зарывался». И в самом деле, его не раз видели в боевых порядках пехоты. Федюнина и Галстяна Краснов, разумеется, слушался. Слушался и… снова нарушал их приказы.
И здесь дело не только в его молодеческой лихости, хотя было и молодечество, и лихость была. Здесь дело еще и в особом характере войны, или, вернее, в том, какой характер приняла война в сорок первом.
В тяжелых условиях отступления многое из того, что казалось безнадежно устаревшим, снова, и в полную меру, служило делу победы. Кто, например, до войны мог себе представить, что в новых условиях мы снова услышим о красных партизанах?
Конечно, решили не баррикады, а танковые армады, не бутылки с горючей смесью, а ИЛы и ЯКи. Но что бы там ни говорили, и баррикады, и бутылки с горючей смесью оказались нужными в эпоху тотальной механизации.
Не вина, а беда Краснова заключалась в том, что он нередко оказывался в положении, когда импровизация, и, к сожалению, импровизация самая архаичная, была вынужденной. Так было в дни августовского прорыва фронта, когда Краснов со своим полком сдерживал немцев. В том положении, в каком Краснов тогда оказался, он вряд ли мог бы использовать новинки советской военной науки. У него была одна наука — бить немцев. Тут правильное место в бою было только одно: каждый красноармеец должен был видеть, что командир полка презирает смерть.
Так было и в Погостье. Уже и до Октябрьской железной дороги оставалось всего ничего, и, кажется, уже возникали в январской мгле знакомые дачные места, но именно сюда, в Погостье, стали прибывать свежие немецкие дивизии, немцы вцепились в Погостье, соотношение сил было примерно три к одному в их пользу, и наше наступление захлебнулось. Имей Краснов в своем активе даже три академии, он все равно ничего лучшего не изобрел бы, чем стоять насмерть под превосходящими силами врага.
Но вот спустя два месяца Краснов возвращается в Ленинград, его назначают командиром Семидесятой, а еще через полгода — и гвардейское знамя, и генерал. А ведь образования-то не прибавилось, а ведь размашистость-то осталась. Остались и знаменитые усы, которые каждому красноармейцу за сто метров заметны. Везунчик!
Все верно. Но забывают, что Краснов не только был назначен в корпус Гагена командовать дивизией, но что он там, в корпусе Гагена, стал командиром дивизии. Он тосковал по своей Семидесятой, он чувствовал себя чужим, дичился, нес тяжелые потери, робел перед Гагеном, но учился командовать современной дивизией.
Забывают только, что Семидесятая получила гвардейское знамя, а ее командир — генерала не за усы, а за образцово выполненную операцию осенью сорок второго, за бросок через Неву, за новый плацдарм на левом берегу и за вывод войск с левого берега на правый, когда выяснилось, что немцы не только сумели восстановить свои позиции против волховчан, но и снова угрожают Ленинграду, на этот раз с юго-востока.
После гвардейского знамени и генерала Краснов стал дурить. Появился приказ, в котором, «согласно традициям русской гвардии», приказывалось всему личному составу отпустить усы, потом было приказано женщинам, служившим в дивизии, делать перманент, у Краснова появились старинные сани и тройка, он стал позировать для портрета, приятно жужжала писательская бражка. Впрочем, не всегда приятно…
Я помню какое-то сборище вокруг Краснова. Он, сильно разгоряченный, рассказывает, что трудящиеся Ленинграда преподнесли ему, в знак признательности, серебряный самовар шестнадцатого века. Я об этом самоваре не только слышал, но и видел его и абсолютно верил рассказу. Но Борис Лихарев вдруг, словно проснувшись, спросил:
— Как шестнадцатый век? Как серебряный? Этого не может быть, ведь это ж музейная вещь, да и были, ли в шестнадцатом веке самовары?
Краснов закипел не хуже десятиведерного самовара и громовым голосом приказал ординарцу внести подарок.
— Смотри, — сказал Краснов, перевернув самовар днищем вверх, — видишь, написано тысяча пятьсот семьдесят три?
Но Лихарев снова как-то сонно взглянул на Краснова:
— Сие, Анатолий Андреевич, порядковый номер, а серебро дутое, «варшавское», да вот и прочесть можно: «Мед ин Варсавия».
Боже мой, что было с Красновым!
А близилось серьезное испытание: в январе 43-го года началась тщательно подготовленная операция двух фронтов, закончившаяся большой победой — прорывом блокады.