Пока я писал, печурка моя остыла. У меня в резерве была еще одна доска (только после войны я хватился, что это часть старинного бюро), я снова разжег печурку и съел кашу. Потом я перечел написанное и ужаснулся: и вот это я собрался нести на Радио? Вот это и есть мой рассказ, так смело обещанный Бабушкину? Но ведь все, что я написал, — все, от первого до последнего слова, — все о себе самом! Дело не в «я», в конце концов рассказ может идти от первого лица, но нет рассказа. Где сюжет? — спрашивал я себя. Экспозиция, развязка? Не было ни сюжета, ни завязки, ни развязки. Но может быть, это очерк, а не рассказ? Нет, это не очерк. Но тогда что же это?
Был четвертый час ночи, завтра я уезжал на фронт, и вообще завтра двадцать первое апреля, поздно что-нибудь исправлять или переделывать…
Наверное, то, что я написал в ту ночь, было похоже на то, что я пишу сейчас. Блокадной рукописи не найти, а по настроению это близко, очень близко. Но в ту ночь я чувствовал себя отвратительно: мало того что я погубил рассказ, — я еще и подвел Бабушкина.
Вопреки моим ожиданиям, он очень спокойно ко всему отнесся.
— Ну что ж, что не получился? Получится. Обязательно получится, — сказал он с тем особенным выражением сопричастности, которое так было для него характерно.
— Но понимаешь, я мог,
— Примета? — переспросил Бабушкин. — Да, я что-то такое слышал… Ну что ж, значит, рассказа не будет. Но это никуда не уйдет, то, что пережито, не уходит.
Теперь, спустя тридцать лет, я знаю, что Бабушкин был прав. Пережитое не уходит. Оно со мной. И оно присутствует в том, что я пишу, вне зависимости от того, о чем пишу.
Сейчас принято говорить о «дважды пережитом». Мне эта метафора кажется слишком красивой для того, чтобы быть точной. Я не могу пережить дважды чудо открытой двери на Карповке, но я никогда не забуду слабый язычок коптилки, сиявшей мне в тот вечер, так же как и яркое солнце на Сердобольской в тревожный полдень сентября сорок первого. И именно потому, что я не могу этого забыть, я и взялся писать эту книгу.
2
В мае сорок второго на Невском я встретил старого своего друга, начсандива Семидесятой Додзина. Прошлой осенью он был назначен начальником госпиталя на Крестовском острове, а потом командовал госпиталем на улице Красной Конницы. Невысокого роста, необычайно энергичный, малость крикливый, он всегда был мне симпатичен, но, признаюсь, я не ожидал, что именно ему Военный Совет поручит восстановление «Европейской» гостиницы. Было сказано: мы вас назначим начальником объекта, раненых эвакуируем (даже по блокадным нормам их нельзя было оставлять, так там все было запущено). К первому июня доложите о готовности.
Пока он мне все это рассказывал, радио объявило, что район подвергается артиллерийскому обстрелу.
— Стой спокойно — там, где я, снаряды не падают, — сказал Додзин.
Это была одна из его знаменитых бравад. Я уже это слышал осенью сорок первого.
— Ну и что? — сказал он. — Вот слушал меня и жив остался. Черт с ними, пусть стреляют. Слушай, переезжай ко мне!
И тут я услышал о его удивительных успехах.
— Всех заставил работать, — самодовольно говорил Додзин. — Ну что, поголовно! И врачей, и сестер — все маляры, штукатуры. Я сам бесподобно отделал операционный блок.
— А ванны? — спросил я недоверчиво. (Помнил: ванны в конце февраля были заполнены смерзшимися нечистотами).
— Ну что ванны? — закричал Додзин. — Ты что, не видел моих ванн на Крестовском и на Красной Коннице? И здесь такие,
Мы пошли в «Европейскую».
— Приказ есть приказ, — ласково мурлыкал Додзин. (Тигры тоже принадлежат к семейству кошачьих). — Получил приказ — выполняй, этот колер подбирала наша старшая сестра — среднее медицинское образование, довоенное, интеллигентнейшая дама, когда она входит в отделение, все встают…
— И лежачие больные?
Додзин совершенно рассвирепел:
— Ты слушай, когда тебе рассказывает начальник объекта! Ни одной грязной люстры! Видел коридор на бельэтаже? Чисто? Вот номер, в котором ты можешь жить, — это РГК, резерв главного командования. Можешь сочинять свои штучки-мучки…
«Маленький человек с большими черными глазами и спускающимися с висков черными бачками, что делает его похожим на офицера Отечественной войны 1812», — написал о нем Фадеев. Когда вышла книга Фадеева «Ленинград в дни блокады» — а вышла она, когда блокада была не только прорвана, но и снята, — Додзин давным-давно уже не работал в «Европейской». (Ее после ремонта законсервировали.) Но слава нашла Додзина. И сколько же было дружеских и, как это ни странно, и недружеских шуток: бачки, черные глаза — двенадцатый год… Его сиятельство…