Это еще больше относится к Берггольц, которая и по молодости своей, да и многим другим причинам, не могла проявить себя до войны и как бы оставалась «в долгу» у Фадеева, всегда любившего Берггольц и верившего в нее. Долг был погашен так щедро, как Фадеев и ожидать не мог. И победу Берггольц — поэта и замечательной гражданки Ленинграда — Фадеев воспринимал, как свою личную.
Для меня общение с Фадеевым означало очень многое. Я считал, что все, что я пишу о Ленинграде, да и все, что буду писать, — только походная журналистика, хроника. Ни о каких своих книгах в обозримом будущем я не думал, и вообще писание книг мне тогда представлялось не то «барской затеей», не то «уделом избранных». Фадеев прорвал этот психологический барьер. Он поломал его не потому, что верил в меня как в писателя, а потому, что считал мою позицию вредной. «Надо сочинять, надо придумывать, это наш труд, очень тяжелый, не всегда признанный, всегда уязвимый для ёрников, их вокруг литературы полным-полно. Сделать надо так, чтобы тебе верили без всяких ссылок: было такого-то мартобря. Это распущенность — не сделать из этого потрясающего материала литературной вещи».
— Придумывать — работа. Придумывать — счастье, — строго говорил Фадеев. — Вспомни у Тихонова о рассказе «Сын вымысла — стучи!».
Я много ходил с Фадеевым по городу. На фронт он ездил с Тихоновым, которого справедливо считал не только превосходным писателем, но и много знающим военным; на флоте его неизменными спутниками были Вишневский и Крон. Тот же Тихонов и Прокофьев «показали» Фадееву Кировский завод.
Со мной Фадеев часто «шатался» по городу, хотя такие шатания были сопряжены с известным риском. (Но что тогда не было связано с риском? Фронт? Посещение военного крейсера? Кировский завод?)
Возможно, что начало было положено Марией Константиновной Тихоновой, которая неожиданно сказала обо мне:
— А он в Ленинграде знает такие места, которых никто не знает.
Никаких «таких мест» в Ленинграде я, конечно, не знал, просто в то время Радиокомитет больше, чем раньше, требовал от меня материалов о жизни города (на фронте в мае и июне сорок второго было относительно тихо). Так возникли мои радиопередачи о 15-м ремесленном училище, о восстановлении «Европейской» гостиницы, о восстановлении Адмиралтейства, о стахановцах Кировского завода…
Мне кажется, что Фадеев был близок к мысли написать роман о Ленинграде. Я не могу этого доказать, но разговор о том, что ленинградский материал — материал эпохальный, что нельзя не написать роман о людях-гигантах, — такой разговор Фадеев затевал часто, и поводов для этого разговора бывало очень много.
Очерки Фадеева, быть может, и были первыми набросками его ненаписанного романа. Известно немало случаев, когда писатель постепенно расширял рамки виденного, менял жанр, но оставался верен теме. (Вспомнить хотя бы «Петра» Алексея Николаевича Толстого, начатого с рассказа.) Фадеев приезжал еще раз в Ленинград сразу после того, как блокада была прорвана, что тоже говорит о постоянстве интереса к теме. (Книга «Ленинград в дни блокады» была уже им в то время написана.) Но в том же сорок третьем году стали известны факты о Краснодонском подполье… Впрочем, надо ли домысливать за писателя то, что всегда «тайное тайных»? Я только хочу повторить, что в то время Фадеев много говорил о романе, посвященном обороне Ленинграда. Жаль, что не сохранилась запись его выступления в Ленинградском лектории. (Судя по фотографии, хранящейся во Всесоюзной фотокинотеке, мы выступали там в июне сорок второго — Прокофьев, Фадеев, Лихарев и я.) Фадеев говорил тогда о романе, и там была фраза, которую я запомнил. Он говорил, что ленинградцы могут, как атланты, держать на своих руках книгу, равную гомеровской «Илиаде», и что по этому произведению потомки будут изучать дух времени, будут изучать, на что был способен рядовой советский человек.
Что касается моих литературных дел, то они еще никогда не были в таком упадке, как тогда — в мае сорок второго. Я уже говорил, что Фадеев поломал во мне психологический барьер, но написать я ничего не мог. Я встречался с разными людьми, я узнавал их судьбы, я всей душой понимал Фадеева, когда он говорил о людях-гигантах, но писать я не мог.
3
Зимой мы спрашивали друг друга: что мы увидим весной, если выживем? Иногда казалось, что живой организм города разваливается на части. Длинные зимние пожары усиливали это чувство. Только в мае сорок второго Ленинград начал подниматься со смертной своей постели. Но развалины сотен и сотен домов не нарушили знакомый облик, как не нарушили облик Эрмитажа исковерканные атланты. И Адмиралтейская игла светила нам, хотя ее тело давно было убрано верхолазами в серый мешок.