Я и сам понимал, что веду себя не так, как должен вести себя человек, переживший прошлую зиму. Неужели же я, видевший столько смертей, неужели же я, видевший прошлой зимой штабеля трупов здесь, на Кировском, сижу сейчас в парткоме и, не в силах поднять головы, с ужасом слушаю такую обыкновенную для Ленинграда историю?
Но я ничего не мог с собой поделать, и, чем дальше слушал, тем страшнее мне было. Я наперед знал все, что случилось, но слушал так, словно приехал издалека.
В конце ноября они переехали в домик у Нарвских: зубной врач умер, две комнаты пустовали, а от Нарвских на завод было ближе и с детьми всегда кто-нибудь оставался: Николай Николаевич держался крепко. Мартынов с осени начал себе во всем отказывать. Он приносил домой каждый кусок, который мог принести. На заводе, как и в армии, следили за тем, чтобы люди ели сами, но он приносил детям все, что мог принести. Валя получала у себя в лаборатории служащую карточку, а когда она стала получать рабочую — было уже поздно. Она умерла первая. Обычно они вместе уходили из дому и вместе возвращались, а тут он задержался, Валя ушла одна, но домой не вернулась. Мартынов сделал то, на что вряд ли кто тогда был способен: он нашел Валю и принес домой, и сам похоронил ее здесь неподалеку, на Красненьком кладбище. Могильщики предлагали ему вырыть могилу за пайку хлеба. Мартынов зарычал: «Пайка хлеба!» Эта пайка была нужна его детям. Во второй половине февраля умер мальчик, а в первых числах марта — девочка.
Заворг ушел по делам, а я все сидел за длинным столом, поставленным перпендикулярно маленькому, который казался совсем дамским и как-то не шел к привычной обстановке парткома. Из сада пахло черемухой, а в раскрытые окна вливались потоки весеннего солнца. Неужели же это майское солнце, пронзительное сознание того, что я жив, так отдалили меня от всего того, что я так недавно сам пережил…
Я встал и пошел в цех, где работал Мартынов. Он работал на фрезерном станке, во втором пролете, недалеко от того места, где рухнула стена. Она рухнула еще осенью, но кирпичи как лежали тогда, так лежали и теперь. Я подошел к Мартынову, он узнал меня, кивнул, я сказал, что приду под конец смены, и он снова кивнул.
После смены мы вместе вышли с завода и на трамвае доехали до Нарвских. В знакомом домике было пусто и тихо, как и повсюду в Ленинграде. В коридоре стояло зубоврачебное кресло с протертым кожаным сиденьем и сломанным подголовником. В комнате Мартынова — голый стол без скатерти, в углу свалены игрушки — зайцы, мишки, паровозики. Очень возможно, что под всем этим, придавленный временем, лежал броненосец моего детства: слишком часто игрушки переживают людей.
Мартынов подробно рассказал мне все, что касалось гибели его семьи. Он рассказывал так, словно отчитывался — вспоминал, как хорошо держалась девочка, а мальчик пищал, просил хлеба, ничего не понимал — почему нет мамы? Девочка же была поразительно спокойной.
— Не знаю, почему она умерла, — сказал Мартынов. — У нее не было дистрофии…
Я молча слушал, но наступил момент, когда больше молчать было нельзя.
— А Николай Николаевич, как он сейчас?
— По-прежнему не ладит со мной. Не будь меня, так и Валя бы с детьми эвакуировалась… Да так оно и есть, наверное.
Я ушел, обещав снова прийти. Но это была наша последняя встреча. Мартынов просился на фронт, его отпустили, и больше я о нем ничего не слышал. И даже самого домика у Нарвских ворот не осталось. Он ведь был деревянным, а в мае уже было постановление разбирать деревянные дома на топливо.
Всю эту историю я рассказывал Фадееву, и он несколько раз повторял:
— Это роман, надо писать роман! И беспутного дядю Леню в роман, и мальчика из интеллигентной семьи, путиловцы в гражданскую войну и кировцы в дни Отечественной… — это роман!
Я пробовал об этом написать, пусть не роман — повесть, рассказ, несколько раз начинал, но так ничего у меня и не получилось.
4
— Я бы хотел умереть в бою, под развернутым знаменем… — сказал Фадеев.
Ничто не предвещало такой фразы. Мы уютно сидели в номере «Астории» и ждали вечера, чтобы идти в 15-е ремесленное училище. Мой старый знакомец, директор училища Василий Иванович Анашкин, приглашая, сказал многозначительно: «Будем ужинать…»
Я ответил Фадееву какой-то непритязательной шуткой, вроде того что сначала выпьем по сто граммов анашкинского спирта, но Фадееву шутка не понравилась, он недовольно поморгал ресницами, — не знаю, как это у него было устроено, но он во время разговора часто и, кажется, вполне управляемо моргал, и это создавало особый ритм речи.
На столе лежал том «Войны и мира», большой и неудобный, изданный прошлой осенью, с мелкой, какой-то расплывчатой печатью.
— «Voilà une belle mort!» («Вот славная смерть!») — сказал я, кивнув на книгу. Эти слова у Толстого произносит Наполеон. Перед ним на поле Аустерлица лежит Андрей Болконский, навзничь, с брошенным подле него знаменем.
У Фадеева глаза стали оловянными — первый признак гнева, но он сдержал себя и, натянуто смеясь, продолжал игру: