Бердяев пишет эту главу в страшные и трагические дни европейской истории — в июне 1940 года. Снова он ставит перед собой вопрос, который приобретает теперь еще большую остроту: «…Подлинно ли реален, первичен ли этот падший мир, в котором вечно торжествует зло и посылаются людям непомерные страдания?» Именно этот вопрос заставляет философа обратиться к религиозной теме. Бердяева всегда преследовало ощущение некой тайны, ощущение того, что этот мир не исчерпывает всей реальности, что существуют иной мир, иная реальность: «Наш мир, которым для слишком многих исчерпывается реальность, мне представляется производным. Он далек от Бога. Бог в центре. Все далекое от Бога провинциально. Жизнь делается плоской, маленькой, если нет Бога и высшего мира». В таком мире, лишенном измерения глубины, считает Бердяев, нет и трагедии, что, вероятно, многих и подкупает. Для Того чтобы возникало ощущение трагедии, люди должны быть поставлены перед роком, тайной. Именно так происходило в греческих трагедиях, величавых и торжественных. Отношения между реальным миром и трансцендентным весьма относительны, поскольку религиозная жизнь — дело сугубо личное. Бердяев считал религию своим духовным путем, воспринимая все внешнее, например религиозную историю и традиции, только как символизацию собственного духа и духовной борьбы. Забегая вперед, можно сказать, что он так же воспринимает и творчество. Само творчество философ определяет как прорыв в бесконечность, а продукты творчества — как некие символы, свойственные только реальной действительности. Но об этом речь пойдет далее. Да, для Бердяева все находящееся во времени и пространстве служило лишь символом, знаком существования иной жизни. Однако при этом он не переставал сознавать и так называемые «реальности», рассуждал о них так, будто признавал их первичность: «Я делал вид, что нахожусь в этих реальностях внешнего мира, истории, общества, хотя сам был в другом месте, в другом времени, в другом плане…
Я говорил о войне, о политике, об обыденной жизни так, как будто бы я верил подобно многим людям в первичную, подлинную реальность всего этого. Но в действительности я отсутствовал из всего того, о чем рассудительно говорил».
У Бердяева не было традиционного в России детства (то есть воспитания в духе православия), а потому ему не свойственна «наивная», по его словам, ортодоксия. В нем также слабо выражалась та основа, которую философ называл натуральным язычеством: «Слишком сильно у меня было чувство зла и падшести мира, слишком остро было чувство конфликта личности и мира, космического целого. Нет для меня ничего более чуждого, чем идея космической гармонии». Бердяев задумывается над тем, насколько сильно развито в нем чувство греха, как личного, так и общечеловеческого. Для него этот вопрос представляется сложным и неоднозначным: он скорее склонен чувствовать зло, чем грех, и уж совсем не воспринимает понятия греха как преступления, вызывающего кару Божью. Значение «падшести» мира для него гораздо шире, нежели значение греховности. Бердяев был склонен чувствовать собственные несовершенство и греховность, но с еще большей силой — страдание и несчастье. В учении о греховности, которое философ считает чересчур ортодоксальным, с трудом признается тот факт, что в мировой жизни есть безвинное страдание. Бердяев уверен, что это учение в конечном счете ведет к атеизму. Он считает, что вера спасла его от атеизма, и вот в чем она выражается: «Бог открывает Себя миру, Он открывает Себя в пророках, в Сыне и Духе, в духовной высоте человека, но Бог не управляет этим миром, который есть отпадение во внешнюю тьму. Откровение Бога миру и человеку есть откровение эсхатологическое, откровение Царства Божьего, а не царства мира. Бог есть правда, мир же есть неправда. Но неправда, несправедливость мира не есть отрицание Бога, ибо к Богу не применимы наши категории силы, власти и даже справедливрсти».
По своему ощущению жизни Бердяев был спиритуалиртом, но эта направленность соединялась в нем с антропоцентрической, то есть центральной фигурой он признавал человека. При этом философ спорит с теми, кто упрекает его в нелюбви к материи. Он не ставит знака равенства между телом и материей. Тело, по его мнению, вовсе не является материей, это прежде всего форма, которая относится к личности и наследует вечность. Материей являются только «плоть и кровь», которые вечности не наследует. Философ не принимает в христианстве религиозный материализм, также, впрочем, как и суеверный, магический элемент, связанный с необходимостью. Он признает лишь моральный элемент, связанный со свободой.