Отдыхали уже при теплом солнышке, под стеной у коровника. Млели женщины, расстегивали шубейки и ватники, а Федор беспокоился: наст кашей стал, вот-вот и вода побежит. По навесной дороге возить, конечно, можно, колесо не вязнет, да ведь обутка какая? Валенки хорошо, если еще целые. Клеенные из автомобильных шин высокие галоши были не у многих: за ними ехать приходилось в Череповец или на станцию и расплачиваться там съестным чем или табаком. Пробовали женщины с помощью Семена Родимовича здесь обужи накроить, но не было клею, не было резины, на том дело и стало. Бывая на ленинградской дороге, по которой беспрестанно перли войска, насобирали брошенной резины, привезли в Избишино, да что толку? Клеить-то все равно нечем. Метали из той резины суровыми нитками кое-какую осоюзку, да она пропускала воду. Иные снимали со столов клеенки, укутывали ноги. Словом, голдобили на живую нитку самодельные мокроступы, да очень уж быстро разваливалась эта вдовья обужа. Лучше выходило, когда кроили гамаши из брезента: тут и навык был, и нитки суровые хорошо срастались. Но в конце дня, если по грязи все шлепать, и гамаши киселя просили. Верунька стянула их и стыдливо сушила на солнышке. А чего стыдиться? Только Капа-Белиха да Барбушата еще донашивали сапоги, у остальных не к чему и подметки пришивать.
После роздыха сделали всего несколько ходок, увязая в раскисшей снежной каше, а потом Федор вынужден был признать:
— Завязли мы, бабы, шабаш.
Он так увозился на этих чертовых кругах, что тоже еле таскал ноги, себя уж и от старой Барбушихи не отличал. Председательская жалость была ко времени и к месту, но все же, когда женщины стали оттирать мокрым снегом руки и собираться домой, напомнил:
— Отдыхайте пока, а как начнет к вечеру подмораживать, будем опять работать, сколько поработается. Авось и луна посветит.
Оставленные коромысла, со снятыми с них верюгами, торчали, как колесные пулеметы, прямо в спины им строчили. В пар отступающую женскую армию вгоняли. В висках или где-то еще стучало. Распахнувшись, Федор остановился и прислушался: оказывается, дятлы это в соседнем соснячке по-весеннему бойко долбили. Он дятлов и слушал, а вышло — Тоньку поджидал, которая сзади тащилась как неживая.
— Спасибо, Федя, вот и при жене меня вспомнил, — подходя, улыбнулась она через силу.
Федор подхватил Марысю под руку и быстро, уже больше не останавливаясь, поспешил домой, где их ждали щи и какие-то смутные разговоры, — так, так, мол, Федя, что-то часто ты стал оглядываться, так, так, Марыся, что-то часто ты стала попрекать меня прошлым, я-то, мол, тебя прошлым не попрекаю…
Как ни тихо делал свои дела Максимилиан Михайлович, а слух о прощальном пире прошел, растревожил птиц перелетных, беженцев. Они стали сбиваться в небольшие плотные стаи, чтобы лететь встречь обычному весеннему потоку — с севера на юг и запад. Уже грачи, скворцы оттуда спешили, скоро и журавли закурлыкают в небе. Море, над которым проходил птичий лёт, посинело, набрякло, кое-где верховка на лед пошла. Пора было, до большой грязи, трогаться в путь. Но многие медлили, при встрече посматривали на Максимилиана Михайловича: что-то он скажет?
Он до времени ничего не говорил, а вытряхивал из председательских тощих карманов последнее. На свои базарные припасы, конечно, не мог накормить и десятой доли этих людей — хорошо, хоть начало было положено. Подбросил, скрепя сердце, рыбки Самусеев, привез картошки другой председатель, пала на счастье в одном колхозе списанная ветеринаром телка, выпросили они всеми правдами и неправдами в Череповце мятых конфетных подушечек — пир уже можно было начинать. Максимилиан Михайлович ждал только погожего дня. Не хотелось ему прятать такое хорошее дело в грязном и дымном клубе, на весенний простор тянуло. Нагорная Мякса не один теплый, покрытый березнячком скат предлагала: садись, пируй, веселись на здоровье! Но Максимилиан Михайлович в своих холостяцких скитаниях по окрестностям облюбовал самый высокий угор, который был чуть в стороне, по череповецкой дороге. Стоял там когда-то помещичий дом со всеми службами, теперь была больница, стало быть, с поваром и с кухней. Все собранные припасы он самолично туда перевез и запер в укромной кладовой. Ждал он, первый на пиру, когда обсохнет угорица, чтобы прямо под березами и столы расставить. Особенный был для него этот день, торжественный.
Наконец и обсохла высокая угорица, дни пошли такие, что хоть пей вместо молока. Своим доверенным людям и больничному повару сказал: пора. На завтра и назначили.
Утром, на удивление ясным. Мякса была разбужена стуком молотков и запахом мясного варева. Положим, от больницы и без того иногда попахивало мясным, но слабо и очень редко. А тут как в прежние годы — дух захватывало, умы мутило, на пир звало получше объявления, которое гласило: