Они еще поспорили, посвистели на разные голоса, то сердито, то весело, то звонко, то грустно, и принялись кружить друг за другом, топтаться и попискивать на сучьях мертвой березы. Вздохнув, Айно сказала: «Да, ома коди…» — и, не оглядываясь, прошла за лесорубами немного дальше, к сосняку. Нет, никто не тронет деревенские березы, пусть лучше сами упадут в воду, как им и предназначено судьбой. Неужели и это лето перестоят и в их сухих кронах опять выведутся молодые скворцы? Но тогда опять кто-нибудь прилетит следующей весной и станет искать свой дом, а если его к тому времени уже не будет?..
Она догнала своих. Быстро нахвостали нетолстого соснового сушняка, навалили горой дровушки, под мышки каждый по нескольку хвостов взял, и так, отдыхая в пути, притащились домой.
Домой! Айно рассмеялась. Были они подобны скворцам: тоже жили среди льдов и тоже считали случайную крышу, церковную к тому же, своим скворечником. Для нее хоть Избишино что-то значило, а для всех остальных и оно — пустое место, постоялый военный двор. В зимнюю церковь пришли, из весенней церкви уйдут, уплывут, разлетятся по своим постоянным скворечникам. Все ли? Вот немка Луиза улетать вроде бы никуда не собиралась. Свой временный скворечник хотела отметить весенним флагом.
— Повыше, да? — уже заранее решила.
Просохшую шелковую полосу они приметали нитками к тонкой, гонкой сосенке и полезли на колокольню. Ветхие половицы покряхтывали, словно и здесь был лед, но людей пока держали. По мере того как всходили, дали открывались все шире и шире. А в звоннице и вовсе вселенский простор. При ясном небе, при солнце как на ладони лежала нагорная Мякса, виднелась на ближнем берегу серая после зимы Вереть, чуть проблескивал церковный шпиль в далеком Череповце, а со стороны Рыбинска по чистой воде, по стрежню поднимался пароход. И вид этого весеннего вестника совсем закружил голову. Айно плакала и топала на Луизу ногами:
— А ты чего? Тоже плачь!
— Не могу, — качала та головой, — у меня слез нету.
Айно ее не понимала. Айно протягивала руки навстречу идущему из большого мира пароходу и кричала:
— О, линнула! Моя линнула!
А Луиза все так же молчаливо прилаживала, привязывала к каменной огороже звонницы флаг. И когда он свесился навстречу идущему пароходу, затрепетал на ветру, удовлетворенно сказала:
— Вот теперь праздник.
— Праздник?.. — шало глянула на нее Айно. — А если праздник, должна быть и музыка. Бей в колокола!
Был тут большой, черный от сырости колокол, и были два, тоже черных, подголоска. Айно раскачала главную веревку — дон, дон! — понеслось над морем. Луиза, покорно подражая ей, взяла в руки две малых бечевы — динь, динь!.. Сквозняком пролетал по открытой звоннице ветер, усиливал и сливал воедино нестройные голоса. С моря, наверно, казалось: хорошо, славно поют какие-то мужики на майском просторе! А здесь они, оглушенные и радостные, воспринимали только сами звуки, тяжело, израненно рвущиеся из некой больной груди. И звуки эти было невмочь переносить. Как по щекам били Айно, она отворачивалась, крутила оглушенной головой, но веревки не выпускала. Пусть слышат на том пароходе, что живут и здесь люди, тоже встречают весну. Пусть знают, пусть помнят про забережных рыбарей!
Динь-дон!..
Динь-дон!
Раньше Егория выгонял коров разве что дурень набитый, но тут уж Федор решительно распорядился: вытурить со дворов, вытащить за хвосты, а если надо, и на волокушах вывезти каждую живую животину. Сказал он так на Майский праздник, когда все по привычке стянулись к конторе и чего-то ждали от своего председателя, какого-то веского слова. Но что было говорить? О Берлин и его какой-то непонятный рейхстаг языки поколотили, а немец с миром чего-то не спешит — не живота, а смерти ему, видно, надо. На лопатки в ярой драке положен, так проси живота, не разжигай ненужную ярость. Нет, не просит, еще и напоследок убивает российских мужиков! А ведь последние, поди, денечки черные, руки ему, окаянному, все равно скрутят. Это как во всякой драке: сколько ни брыкайся, лежа на лопатках, а конец один, верхний спросит нижнего: «Смерти или живота?» Далекая предсмертная возня зло передернула больное плечо Федора, он скрипнул зубами, словно и сам был все еще в свалке. Но распалять ни себя, ни других лишней руганью не стал. О немце больше говорить не стоило, он сказал о коровах. Его сейчас коровы больше заботили. Были они худы, настолько худы, что многим своим ходом и не выйти со двора. Сухого быльника, которого заготовили по весеннему ледку, хватило только на то, чтобы поддержать в животине живой дух. Молока теперь пустые сиськи совсем не давали, но несколько припрятанных возов хорошего сена Федор и под ножом не бросил бы коровам: это для посевной, лошадям. На луга и болота за прошлогодним быльником и осокой сейчас было не залезть: полая вода пошла. На суходолах ни косой, ни серпом ничего не наберешь. Надо было коровам самим о себе позаботиться. И вот после майской речи, в которой он все-таки пообещал «Гитлеру кол осиновый в горло», и было решено: завтра же на пастьбу.