— И вот мы проехали Дно, — услыхал я над собой тихий голос. Он нежно дошел до моего сердца.
Я вздрогнул и спросил взволнованно:
— Женщина, это ты?
Никто не отозвался на мою радость. Держась лучами за притолоки, солнце стояло на пороге открытой двери. Оно согревало горячим дыханием мое неподвижное тело, оглушенное сражениями, но еще живое. Поезд мчался. «Та-та-та. Мы все знаем. Не догоните. Не догоните. Не догоните. Та-та-та. Мы все знаем. Мы все знаем», — пели буфера и колеса.
Я поднял веки: темно. Где же солнце? Там, где оно алело, — темная стена. А было ли солнце? Думал. Слушал: бунтовала в моем теле потревоженная контузией кровь. Помню, как от бунта ее шумело у меня в ушах и я терял сознание. И это было хорошо. И хорошо потому, что я, когда был без памяти, не чувствовал боли в теле, а главное — не видел перед собой дно, из которого я едва выбрался. Во рту горько. Уж не растет ли в нем полынь? Язык деревянный. Я никак не мог им пошевельнуть. А солнца нет и нет. И порога нет. И жизни нет. И смерти нет. Где я? Неужели между жизнью и смертью? Там, где не светит солнце. Там, где не цветет, не благоухает земля. Ой, кто это лепечет? Напряг слух: тараторят колеса. Они. Они. Еду. Еду. Это шумит у меня в голове. Да и все во мне шумит. Понял, что я в теплушке. Еду. Язык мой тяжел, неподвижен. Он нем, как царь-колокол. Улыбаюсь. Мне смешно. Царь-колокол упал с колокольни Ивана Великого, а откуда упал я, Ананий Андреевич Жмуркин, человечишка простой, с синими глазами? «Ты и не падал, — ответил кто-то из меня. — Ты вылез из ямы, в которой не было дна, но эту яму назвали д н о м. Теперь это д н о далеко. Уж не тоскуешь ли о нем?» — «Пошел к черту», — выругался я. Находившийся внутри меня замолчал. И отлично сделал. Не любил я, чтоб раздражали меня. Успокоился. Но кровь ходила, шумела в моем теле. Прислушался. Тело гудело, как колода с потревоженными пчелами. Минуты бежали. Поезд мчался. Мои глаза — на потолке, на стене, потом на узком окне. В нем голубой свет. Оно — кусочек неба. Не моргая глядел я на него, и мне было хорошо.
Чувствовал себя птицей в лазури. Кровь ударила в голову так, что я чуть не свалился с койки. Лоб и щеки охватил огонь. Вокруг — ни стен, ни коек, ни узкого окна: мир синевы. Он льется в мои глаза. Глаза ослепли от его света, тяжелые веки опустились. Лежу, и мне хорошо. Я не чувствую боли в руке, бунта крови в теле, не вижу синевы, не слышу лепета колес. И в сердце моем не стало страха, боли. Страх я чувствовал не тогда, когда проваливался в небытие, терял ощущение мира, а тогда, когда приходил в сознание и ощущал мир, его и свое дыхание. Каждый раз после такого возвращения к жизни и к миру я дрожал от страха и стучал зубами. Когда вернулось сознание ко мне, а вместе с ним и страх, стоял уже вечер, — я догадался о наступлении его по красноватой звезде, которая светила в квадрат окна, по желтому огоньку лампы в железном фонаре, прикрепленном к потолку. Фонарь покачивался. Он был похож на серого петуха с огненным глазом. По стенам теплушки колыхались тени. В воздухе пахло йодом, запекшейся кровью. За стеной будто звонили: дон-дон-дон. Звонили долго, долго. Я стиснул зубы так, что хрустнули челюсти. Звон прекратился.
Опять слышу нудно-болезненный шепоток:
— Осень. Лес. Желтые мертвые листья. Пахнет прелью. Серое, мокрое небо. И ни одной птички. И только мы одни в лесу, под небом… все как в России. Вылезли из блиндажей и пошли в атаку.
— И ты, Семен Федорович, не добежал? — спросил сиплый голос, похожий на шипение ремня на маховике.
— Не добежал, — вздохнув, продолжал Семен Федорович. — Ногу-то вроде бритвой отхватило, даже не заметил… ну, я и повис на проволочном заграждении. Алексей Иванович, может быть, нога-то и цела? Я во сне, может быть, видел, как отхватило ее? Уж больно пятка чешется. Вот и сейчас… Цела, цела! Слышь, друг, я шевелю большим пальцем ноги.
— Гм, — удивился третий голос. — Это нерва беспокоит… Да-с. Будь, братец, уверен: ножка твоя в солдатском сапожке осталась там… Может быть, она без тебя-то семь раз в атаку сходила. Да-с.
Семен Федорович и Алексей Иванович не ответили. Кто-то всхлипнул. Всхлип напомнил мне бульканье воды в раковине.
— В одном пустом доме я нашел картину на стене, — сказал робко и жалобно голос и стал продолжать: — Глянул на нее — Христос в пустыне. Сидит он на камне, а у ног — море. Сидит и думает. Худищий такой, щеки ввалились. Глаза — темь. Бороденка жидкая. Ну прямо Иван Лысик, точь-в-точь. Крепко думает. Думая, знает: люди — сволочь… страдать не надо за них, — но не может: родился на это. Голгофу хочет принять, чтоб люди…
— Бредень, замолчи, — умоляюще пискнул раненый, лежавший через койку от меня. — Без твоего нытья места нет сердцу.
Робкий голос осекся. Тишина. В ней — храп, стоны, а под полом — лепет колес, словно там бежала вода: «Та-та, та-та. Мы все знаем. Не догоните. Не догоните. Замолчите. Замолчите. Та-та, та-та. Мы все знаем. Мы все знаем». У меня на лбу капли пота. Они, как гвозди, холодны.