Высокая изгородь из вбитых в мостовую металлических швеллеров, обвитых колючкой и со спиралями колючей проволоки наверху, разделяла два мира. Там, по арийскую сторону колючей проволоки была оккупация, комендантский час, строгие законы, дефицит еды и топлива. Там было нелегко, но там можно было жить. По еврейскую сторону тоже жили и тоже страдали от голода и холода, но это была жизнь в ожидании смерти. Людям, которых сгоняли на оцепленную площадь "Умшлагплаца", больше не нужно было думать о том, где раздобыть еду или уголь для буржуйки. Их ждала только теснота эшелонов смерти и печи Треблинки. Я уже видел это в тихих, кондиционированных музейных залах. Но сейчас я был не в музее и смотрел не на фотографии. Я смотрел на тех, кого превратили в дым и пепел десятилетия тому назад. Я был здесь, среди них, мог их слышать и обонять, мог поговорить с ними. Только спасти их я не мог и не мог даже утешить, не мог рассказать про красное знамя над Берлином, про Нюрнбергский процесс и про Израиль. Я не мог это сделать не только потому, что на мне была серая эсэсовская шинель. Нет, я не мог ничего сделать, потому что все они, их пепел, давно стали историей, превратились в экспонаты чистеньких музеев, в фотографии под стеклом. Но сейчас я думал о том, что в тех музеях не должно быть чисто и не нужен там кондиционированных воздух. Нет, там должен лежать никому не нужный мусор и никому не нужные, умирающие люди и там должно пахнуть так, как пахло сейчас: безнадежность и смертью.
Их было много. Я невольно пытался заглядывать им в лица, но они отводили глаза, отводили не от меня, а от моей эсэсовской формы. Кто они, эти люди? И кто они мне? Нет, мои предки не погибали ни в гетто, ни в концлагерях. Что я знаю о них? Мой прадед ушел с винтовкой на фронт, а вернулся без ноги, но живой. Моя прабабка голодала в эвакуации в промерзлой Западной Сибири, но там были свои. Это были разные люди: добрые, злые и равнодушные, но никто из них не был врагом, убийцей. И мои предки вернулись, вернулись к солнцу, к веселым трамваям и пивным ларькам Ленинграда, к смеху детей во дворе. А эти люди навсегда отделены от такой жизни двумя рядами колючей проволоки. На некоторых – белые нарукавные повязки с шестиконечной звездой, но пришитых на одежду желтых звезд не видно. Зачем им это в гетто, где и так все евреи?
Прямо на улице раскинулся импровизированный базар. Здесь стоят женщины с изможденными лица, продающие постельное белье, оставшееся от тех, кому теперь больше не нужно ничего. За белье можно выручить пару оккупационных злотых, обменять его на кусок мыла или на упаковку торфяных брикетов для печки. Вот худой мальчишка с печальными глазами старика в огромной кепке, рваном пиджаке и в сползающих с исхудавшего тела штанах продает бензиновые зажигалки, но никто их у него не покупает. А там, напротив, девушка с темной косой предлагает меховую горжетку, последнюю память о прежней спокойной и достойной жизни. В ее огромных красивых глазах – тоска и надежда. К бордюру привалилась старуха, умирающая то ли от голода, то ли от тоски. Ее глаза неподвижны, они смотрят в никуда, моргают – она еще жива. А вот идет девочка лет десяти, в теплом пальтишке и неумело замотанном платке. Она босая и ее ножки медленно ступают по холодной зимней брусчатке. Меня передергивает от холода – это ее холод сжимает мне внутренности. Куда она идет? Не похоже, что у нее есть цель, она просто идет в надежде уйти от смерти. но ей не уйти. Надо что-то сделать, чтобы исчез этот пронизывающий нас обоих, ее и меня, мертвенный холод. Я хочу подойти, согреть ее, но нельзя. На девочку бросают быстрые, осторожные взгляды и отводят глаза. Они тоже ничего не могут сделать и молчат. Здесь тихо, короткие разговоры звучат невнятным шепотом. И снова тишина. Она давит, она кричит беззвучным воплем, эта неестественная тишина. И глухая, темная тоска бессилия тоже давит, в ней тонешь, как в вязком, бездонном болоте. Хочется выхватить пистолет, начать палить в воздух, только бы прекратилось это отвратительное молчание. Но это тоже бесполезно. Да и нет у нас оружия.
Я смотрю на своего спутника. Что ему, немцу, австрийцу, эти давно умершие люди? Карстен четко печатает шаг по мостовой, старательно обходя лежащих людей и разложенные на брусчатке жалкие товары. Он закусил губу и смотрит прямо перед собой, в никуда. Он чувствует то же, что и я. Мы оба наблюдатели – самая подлая и жалкая роль на войне. Проходит патруль в такой же как у нас серой форме, вопросительно смотрит на нас и Карстен четко, как автомат, козыряет. Я машинально повторяю его жест и патруль проходит мимо.