И что там ни говори, последнее слово осталось за желудком, и Самородов принялся делать печь — выкопал в кромке обрыва длинную канаву, привалил ее проволокой и дерном, оставив посредине место для ведра, а со стороны устья обставил ветками. Потом замесил тесто, раскатал, окуная в муку руки, колобками и уложил на дно ведра, застелив его листьями. И уже после всех приготовлений поджег дубовые щепочки, наструганные ножом, и стал подкладывать дубовые же сучки. Дуб горит медленно, коротким пламенем с вишневыми и синими переливами, а тепло дает сильное, плотное — это знал он давно, от отца еще и деда. И получилось все ладно, добротно — печка исправно работала, давая совсем слабые отсветы, и то совсем вблизи, и дыма почти не было, а что и был, так тек по ложбине к реке. Чтобы уже не канителиться другой раз, он снимал одни колобки — и первые тут же съедал с селедкой — и ставил другие, так что вскоре израсходовал добрую часть муки. Колобки, пресные, подгорающие, тестеватые, не напоминали ни хлеб, ни пироги, ни блины — они были вязкими, тяжелыми, но он, почувствовав сытость, дал им свою оценку: «Ничего печево!»
Закатав оставшиеся колобки в лопухи и хозяйственно засунув их под кожух трактора, чтобы мыши не добрались, он пошел к реке. Сумерки давно загустели, ночь, темная, с теплым ветром, плескавшим по веткам, — тем лучше, меньше и его возня слышна, — плотно придавила реку и лес, а дела с проволокой пошли куда быстрее. Но при всем том был и свой недостаток у ночи — коротковата, — и когда начало рассветать, плот был готов, по вышел жидковатым, в одно бревно, и с трактором на него соваться было еще опасно. Приходилось, ничего не поделать, оставаться еще на сутки, и он замаскировал плот, набросав на него коряг, сухого хвороста и рыжей травы, прибитой течением. И, еще до восхода солнца забравшись в свою берлогу, лег спать, и уже слепил в дреме глаза, когда почудились невдалеке шаги, только какие-то странные, то быстрые-быстрые, словно кто-то притоптывал на месте, то плавные, скользящие.
Он даже задерживал дыхание, чтобы услышать появственнее, и жал ухо к земле, но понять ничего не мог. К тому же под ухом шевелились какие-то мурашки и козявки, шуршали, тикали, поскрипывали. Так и маялся он час или два, а странные шаги не смолкали, и тогда он решился выглянуть, а выглянув, тихо выругался — это были тушканчики, кенгуру в миниатюре, и он сам удивился, что не догадался раньше. Он тут же улегся снова, но нервы были настороженны, и сон не шел, и вскоре пришлось опасаться уже всерьез — с дороги, пересекавшей излучину, донеслась иностранная речь, несколько коротких фраз, и, хотя вскоре все замолкло, дрему как рукой сняло. Он понял, что немцы уже вышли на берег, — а это случилось еще раньше, и это были не немцы, а итальянцы, но этого он не знал, — и решил, что теперь уж и вовсе надо держать ухо востро. Одно время беспокоила мысль — а как найдут и захватят? Но он сам себя и успокоил: «Так и полезут они в эту чертоломню, как же!.. И поймать в таком лесу — дивизию пускать надо…»
Сон не шел, да он уже и боялся спать — вдруг захрапит? Такой недостаток за ним водится, и прошло время, прежде чем жена притерпелась, а в первые годы поталкивала в бок: «Повернись!» И так и лежал он с открытыми глазами, изнывая от духоты и терзаний мошкой, и, хотя в бога не верил, готов был от нечего делать помолиться, чтобы к ночи зашла гроза. Но солнце и на этот раз садилось чисто, только закат был красноват и по небу, очень высоко и в завитках, тянулось красное волокнистое облако, словно чья-то рука расписалась там кровью. «Не к добру вроде», — подумал он, но, подумав так, не встревожился: небо — оно вон где, оно само по себе, а он сам по себе. И если не к добру, так всем?
и немцам тоже, все под ним ходят…Как во всяком русском человеке, когда он делал что-либо долго и упорно и уже видать конец, а ему мешают, в нем все укреплялось и укреплялось злое упрямство. Был он не у своих и не у чужих, а где-то посредине, одинокий человек, затерянный на кусочке лесистой земли, до которой ни у кого руки не дошли. Когда сталкиваются громады гор, кто будет думать о песчинке? Ну и что? Он — живой, а если живой, значит, при своем соображении и интересе. И раз на то пошло, так уж трактор трактором, это все одно дело, а другое дело то, что если уж так сложилось, должен он сам одержать свою собственную победу над немцем, должен поставить на своем, чтобы и детям в глаза глядеть не стыдно было. И в конце концов он при своей земле и воде, а немец при чужой, ему и должно быть страшнее. Танки и артиллерию сюда не двинешь, а карабин и у него есть, можно и сдачи дать, и уж на самый крайний случай может он столкнуть бревно и уплыть на нем, и угляди попробуй его во тьме… И