Отсюда наш путь лежал в Париж – там в знаменитом «Одеоне» штурм Европы должен был завершиться.
Но мирным московским гистрионам было суждено очутиться на бурном перекрестке истории.
С конца мая город Париж лихорадило – сначала студенческая молодежь вознамерилась изменить лицо общества. Охваченное патетическим чувством неприятия сытого благоденствия, а также вольнолюбивым порывом (неясным, но достаточно страстным), возглавляемое рыжеволосым юношей по имени Даниэль Кон-Бендит, приехавшим из туманной Германии, младое поколение вышло на улицы. Вскоре к молодым протестантам примкнул боевой рабочий класс. 30 мая, за день до выезда в город Марата и Делеклюза, потрясенные актеры узнали, что театр «Одеон» оккупирован и превращен в штаб инсургентов. В последний день мая Москва предложила немедленно вернуться в отечество. Не слишком отчетливо проявляя классовую солидарность, театр, в траурном состоянии духа, отправился на родимый Арбат.
Впрочем, не одни лишь артисты реагировали подобным образом на революционный захват «Одеона». Примерно месяц спустя на спектакле я встретился с высокопоставленной дамой.
– Ну что же? – усмехнулась она. – До Парижа-то так вы и не доехали?
– Массы вышли на улицу, – сказал я лояльно.
Неожиданно она закручинилась, потом с чувством произнесла:
– Вот посмотришь на такие бесчинства и поймешь лишний раз, какой у нас с вами дисциплинированный народ.
Из этой фразы я уяснил, по крайней мере, два обстоятельства.
Первое. Все симпатии власти были никак не на стороне новых гаврошей. И второе – с женщиной иметь дело опасно. Вожди при ней пооткровенничали, а она распустила свой язычок.
Однако это еще не финал. Финал оказался весьма занятным.
В 89-м году, после премьеры, сидел я в гостях у руководителя Национального центра искусств «Люсернер» Кристиана Ле Гийоше и рассказывал ему, между прочим, о несостоявшейся гастроли.
– Но черт возьми! – сказал Кристиан. – Ведь это же я тогда вошел со студентами в «Одеон»!
– Ах, вот что? – Я ему поклонился. – Примите сердечную благодарность.
– Искуплю этот грех, – посулил Кристиан.
И действительно, год спустя, в 1990-м, в «Люсернере» Сильви Нордем и Венсан Солиньяк сыграли «Варшавскую мелодию». Спектакль, поставленный Танасом, имел нерядовой успех, удержался и в следующем сезоне.
– Я дважды был вашим должником, – галантно сказал Ле Гийоше. – Теперь вернул Парижу «Варшавскую мелодию», а вам – похищенный в то лето Париж.
Профессор Камшатов из моей «Коронации» мог бы, вернувшись с юбилейных торжеств, написать и о себе и о Каплине, герое моей же «Старой рукописи». Это была бы славная повесть. Жаль, что руки до нее не доходят.
Идея жизни или жизнь идеи? Если первая все-таки победит, не все потеряно, если вторая – оставь надежду, готовься к худшему.
Слонимский в своем мемуаре о Шварце глубокомысленно замечает: «Юмор очень помогает в работе». Сделать подобное открытие и столь деловито им поделиться можно только при полном отсутствии юмора.
Можно рассматривать тщеславие как недобежавшее честолюбие. Тщеславие поражает тех, кому честолюбие не по плечу. В старости оно так же комично, как запоздавшая детская хворь. Унизительно после шестидесяти болеть коклюшем или свинкой.
Стоит ли ворошить легенды? Так хорошо нам было читать о трогательном веселом товариществе, связывавшем Шварца с Олейниковым. И вот узнали: шумная дружба кончилась молчаливой враждой.
Поистине с беспримерным мужеством встречаем мы чужую беду. Даже и вечную разлуку. Вычеркиваем из телефонной книжки номер, который уже не понадобится и продолжаем свою круговерть.
Сэлинджер ушел в лес не от мира, а от себя, я в этом уверен. Не от несовершенства среды, а от зависимости от нее.
Бедный Пушкин! Если бы он предвидел, что вступит в личные отношения решительно со всею Россией! И каково ему было б узнать, что его семейная жизнь обсуждается с такою дотошностью. Вот и я, рассудительный господин, ловлю себя на печальной слабости – мне трудно возжечь в себе доброе чувство к прекрасной Натали Гончаровой. Все понимаю – тяжелое детство, беспутная, полубезумная мать, недееспособный отец, замуж вышла в осьмнадцать лет, чтобы сбежать из родного дома, спастись от этой постылой семьи, была Пушкину послушной женой, родила ему четырех детей. И сердце ее тоже не камень, не все же стихи великого мужа и вечные заботы по дому – встретила человека эффектного, свежего, с легким живым умом, баловня дам, популярного в свете, он ее тронул своим поклонением – в чем же и как ее можно винить, тем более, что, скорее всего, заставила себя устоять и сохранила верность супругу?! Все понимаю, а вот поди ж ты: испытываю к ней нечто темное.
Возможно тот, кто верует – глубже, но тот, кто не верует – отважней. Не ищет защиты, не ждет утешения.