Поэтому так понятна стойкая приверженность Пушкина монологу. Монолог девальвировался, когда классицистская выспренность превратила его в декламацию, в имитацию страсти, но он способен был придать произведению особую глубину и масштабность, когда в нем полностью реализовывалась мысль, сливались сила проповеди и боль исповеди. Он становился мерой авторской высоты, Бомарше взлетел на нее именно в знаменитом монологе своего цирюльника, в этой декларации человеческих прав простолюдина. Монолог сокрушает сценическую условность. Можно сказать, что в нем литература штурмует и таранит театральную крепость. Духовный мир автора всегда субъективен, и тем более, чем больше сам автор, а мир драматического действа объективен, иначе не возникнут живые образы, в которых творец должен раствориться – здесь нет места ни для авторских отступлений, ни для авторских вторжений. И только исполину удается решить абсолютную задачу – наполнить объективированный образ субъективным богатством, сохраняя полнокровность и достоверность персонажа.
Вот почему монолог как познание истины, как сгусток высшей концентрации мысли сплошь и рядом противоречил условиям театральной игры.
Вспомним замечательный монолог – напутствие сыну, который в «Гамлете» произносит Полоний. В девяти театрах из десяти его безжалостно вымарывают. Тут надо сказать, что и Шекспиру и в дальнейшем Мольеру сильно повезло, что они имели свои театры, они создали и утвердили традицию исполнения своих пьес, они приучили к ним поколения актеров, и все же защитить свои открытия во всех звеньях не смогли и они. Места наибольшей концентрации оказываются наиболее уязвимыми, их чаще всего приносят в жертву.
Напутствие Полония Лаэрту чрезвычайно характерно для Шекспира. Мне кажется, что не случайно оно сразу же приходит на ум, когда в «Годунове» читаешь напутствие Бориса Федору. Вряд ли сам Пушкин, когда писал прощание русского царя с наследником, вспомнил о том, как прощался с сыном датский царедворец, – та сцена могла ожить разве только в его подсознании, но тем примечательней сопоставление обоих монологов.
– И в память запиши мои заветы, – начинает Полоний.
– Но бог велик! Он умудряет юность,
Он слабости дарует силу… слушай, – обращается к сыну Борис.
– Всем жалуй ухо, голос лишь немногим, – наставляет Полоний.
– Будь молчалив, – предупреждает Борис, – не должен царский голос
На воздухе теряться по-пустому.
– Мать почитай, но властвуй сам собою, – завещает Борис.
– Сбирай все мненья, но свое храни, – учит сына Полоний.
– Будь милостив, доступен к иноземцам, – говорит Борис.
– Будь прост с другими, – советует Полоний. – … в ссору
вступать остерегайся, но, вступив,
Так действуй, чтоб остерегался недруг, – внушает Полоний.
Посоветовав отменить опалу и казни, Борис, однако же, напоминает:
– Со временем и понемногу снова
Затягивай державные бразды.
Но монолог, требовавший, как уже было сказано, предельного напряжения духа, связанный с той экстремальной ситуацией, когда индивидуальное выражает всеобщее, когда личность выражает главную проблему своей генерации, или, во всяком случае, наиболее существенные ее заботы, монолог уходил из театра, подобно тому как он уходил из мелеющей эпохи.
Эпоха менялась, она становилась все более отрывистой, все больше тяготеющей к бытовому лаконизму. Эпоха менялась, менялась и театральная практика. Менялся зритель, менялся репертуар. Трагедия оказывалась не по росту, но до новой эстетики предстоял еще длинный путь.
Пушкин последовательно воплощал свои взгляды. «Смешение родов комического и трагического, напряжение, изысканность необходимых иногда простонародных выражений» – все это мы находим в пленительных «Сценах из рыцарских времен».
Замечательно определение Пушкиным «простонародных выражений». Не грубость «необходимых иногда» этих выражений, нет, именно, «изысканность»! И это было написано в двадцатых годах! Нужно было иметь особый слух драматурга, чтобы расслышать в ту жантильную пору изысканность грубого слова, нашедшего свое точное место в отобранной лексике пьесы.
То опережение в поэтике драматического произведения, о котором идет речь, наиболее явственно выразилось в пушкинском диалоге. Его непринужденность и естественность удивительны, особенно при сравнении с тяжеловесностью и натужностью лексического состава реплики у драматургов-современников.
Никакой приподнятости, вздернутости, взвинченности, никакой форсированности, ни одной искусственной ноты! «Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного», – пишет Пушкин. Ведь это же прямой завет Чехову, так блистательно им воплощенный и не только в прозе, но, прежде всего, на сцене, которая, казалось бы, освящала своей изначальной условностью в какой-то мере условный текст. Здесь надо иметь в виду, что спокойствие – условие юмора, который, безусловно, входил у Пушкина в категорию прекрасного.
И в самом деле, какая живая, пронизанная юмором речь!