Родился же Тишкин недалеко — кварталах в двух отсюда и развивался там, где родился, нормально. Замечали, правда, что еще в раннем детстве проявлялась в нем необыкновенная, пристальная любознательность. И если сверстники, сотоварищи по детскому саду выковыривали колесики из игрушечных автомобилей и настоящих часов или опилки из кукол, то Василек наблюдал за внутренними механизмами людей, стараясь представить и оценить их побуждения и желания. И вовсе боком не выходила ему эта вечная любовь к ближнему. Наоборот. В первом, например, классе, проследив, куда прячет свои копейки тихая девочка Люба, он выждал месяцев пять и забрал сразу все четырнадцать рублей, купив Любе в подарок за три пятьдесят долгожданного медвежонка, тоже, кстати, Потапыча. Лет семнадцати Василек огорошил директора школы, подарив ему вожделенное собрание сочинений Диккенса, причем книголюб-директор только лет через пять обнаружил на одной из страниц, кажется, двадцать девятого тома, собственный экслибрис. Ценнейший же научный прибор, с потолка упавший в научную лабораторию, где затем стал работать Василек, оказался вообще единственным в стране, а там, где он стоял раньше, его до сих пор не хватились. Удивительную свою способность упреждать и угадывать малейшие человеческие желания Василий Яковлевич упорно использовал без всякой для себя пользы. Можно было подумать, что и мечты у него нет и цели. Но мечта была. Мечта манила, как та звезда над ступеньками крыш, над трещинами улиц…
Тихий домик в лесной глуши. Где-то метрах в трехстах (чтобы пройтись гуляючи) от богатого санатория. Не для себя опять-таки домик. С хорошей кухней и постелями, с добрыми девушками. Все для них, для человеков. Для себя же (уж ладно) — негнущийся фрак, элегантные стромкие брючки, выпрямляющие кривые ножки. Для себя — тонкая улыбка и легкий кивок. Для себя — полное соблюдение тайны. И телефоны. И чуть заметный, микроскопический намек в трубку. И радость от того, что его сразу поняли, что Глас, от которого сереют и как от пули пригибаются в учреждении, вдруг тоже приседает, ложится, стелется: «Ну что вы, Василий Яковлевич? Уж не сердитесь, будет сделано!..» О, если бы не… такая неистовая, опять же, любовь к прекрасной Леле…
— Надумал про налимов-то писать? Сначала надо без подписи…
— Отсюда убегают?
— Всю дорогу! Вон Володька — с прогулки. Вернулся в чужом костюме, мол, купаться ходил. А Заяц залез в мешок с бельем, да тот бугай его уронил… А Косых в платье жены переоделся, уж почти вышел, да Альфред возьми да скажи: «Эй, Севка, дай закурить!»
Подошел юноша Костик. Тот, с прозрачной бородкой:
— Тебе когда надо дома быть?
— Сегодня! И вон тому. С носом.
— Напишешь расписку на полкуска.
— И насчет налимов! Как убежишь, письмецо мое насчет налимов…
— Мне слонов хватает!
— Слон зачем? Он мороз не переносит. Ничего лучше рыбы нет! Рыба хороша!
— Девушки у меня хороши! — Макар Макарович быстро писал, быстро ел бутерброд. — Одна девушка черная аж, другая — белая!
«Черная», — Марина Васильевна, в тот момент, взмахивая руками, словно стряхивая с них что-то вроде святой воды, объясняла вялому гиганту с толстым, сонным лицом:
— А вот! У вас вот очень плохо будет! Если вы будете пить, вы умрете же! Я посажу вас на страшные уколы! вот!
— Да уж. Страшно, — соглашался гигант.
— Вот посажу! Я вас выпущу отсюда только здоровым!
«Белая» девушка — Ирина Владимировна, шепталась с испитым юношей, непрерывно сплевывавшим в сторону:
— Зайчик! Ты видел, каких мы в реанимации выхаживаем?
— Ну?
— Ты же умрешь навсегда! Какой кошмар! Нельзя курить анашу!
— Ну?
— И ты будешь зайчиком?
— Ну?
— Ну! — Макар Макарович отшвырнул бумажки. — Домой!
— Ну? Сегодня вроде что-то по телевизору есть?
— Сегодня у меня будет инфаркт! — признался Тишкин.
— Дай тебе бог! — согласился «Буратино». — Только лучше к ночи, когда закончим с животными. Что твой Костик?
— Говорит, врачи сейчас уйдут. Под матрацем в четвертой палате лежит куртка и две пятерки. Санитара будет отвлекать вон тот, а Костик — сестру. Ключ двойной, но двери хлипкие, выбьем. Потом на такси.
— Посадят?
— За побег-то? Вроде не должны. А ты как ду…
— Дура! Таксист!
— А? Говорят, сажают. Темно. Не разберется, в чем мы.
— Пошли, начальник!
— Пошли! И мне вам рассказать о том пора, о том, что сумерки так схоронили рано и острый почерк сучьев по дворам, и строчки листьев, облетевших за ночь..
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Когда солнце совсем, может быть навсегда, исчезло, улица за окном стала бесцветной и плоской. Яркими остались только черные стволы лип, поделившие на неровные части плоскую улицу. Шарившие весь день по стеклам плети кленовых веток прилипли к стеклам. То здесь, то там внезапно загорались окна.
Плечистая теща, Валентина Сергеевна, тяжко топала по квартире: